Кривопятко и Поляков — вытянулись перед Лахновским, но тот молчал, точно лишился языка. Валентик тоже бросился к Лахновскому, а Федор продолжал сидеть, прислонившись спиной к стене, будто суматоха его не касалась. Кривопятко и Поляков, оба из уголовников, неразлучные «кореши», освобожденные из какой-то тюрьмы, считались особо надежными людьми, потому Лахновский берег их, в дело пускал в последнюю очередь или в особо важных случаях.
Наконец сирена реветь перестала. На площади перед казармой, залитой теперь синим предутренним сумраком, опять появились долговязый Майснер и неповоротливый Кугель. «И для вас ночка ныне выпала!» — злорадно усмехнулся Федор. Мелькнул выскочивший из подвала Садовский, исчез в толпе.
И вдруг Федор с удивлением отметил — никаких автоматных очередей не было слышно. Но едва подумал об этом, где-то за спиной, казалось, сразу же за казармой, воздух вспороли беспорядочные выстрелы. «Ага, это уже с севера. Значит, с двух сторон партизаны ударили», — отметил он.
Лахновский наконец очнулся от столбняка, отдал какие-то приказания. Люди, сгрудившиеся в беспорядке на площади, прижимая к животам автоматы, побежали в разные стороны, площадь быстро пустела. Исчезли и Кугель, и Майснер, и Валентик. Перед казармой остались лишь Лахновский да несколько человек из его, Федора, взвода охраны, отдыхавшие до заступления на посты.
— Где ваш командир? Где лейтенант Савельев? — дергая головой, кричал на них Лахновский.
— Я здесь, — подал голос Федор.
— Ты здесь?! — обернулся Лахновский, ринулся к нему. В это время воздух сотрясли совсем уже недалекие гранатные разрывы. Лахновский на мгновение остановился, глянул почему-то не вправо, где за домами на окраине шел бой, а на небо. Затем кивнул на открытую дверь пустой казармы: — За мной, живо!
Федор, знаком приказав своим подчиненным оставаться на месте, шагнул вслед за Лахновским.
В пустой казарме, как всегда, пахло чем-то едким и вонючим. Федор никогда не мог определить — чем. Видимо, это был смешанный запах табачного дыма, водки, грязи и человеческого пота. Лахновский сел за длинный засаленный дощатый стол, за которым солдаты его «армии» пьянствовали, играли в кости и карты, положил на стол худые, высохшие ладони. Пальцы его, похожие на скрюченные и засохшие фасолевые стручки, дрожали, и он убрал руки со стола. А затем и вообще встал резко, торопливо. Лахновский был смят, раздавлен охватившим его страхом и уже никак не мог скрыть этого.
— Вот так, Федор… э-э, Силантьевич, — заговорил он и, чтобы как-то унять волнение, полез за табакеркой. Тяжелая серебряная коробочка не раскрывалась, он, охваченный великим отчаянием, швырнул вдруг ее куда-то под деревянные нары, заваленные вонючим тряпьем. — К черту! Слушай меня, как на духу… Партизаны нас перехитрили, я это сейчас понял окончательно… Почти всех солдат выманили туда, — он боднул головой в светлеющее все больше окно. — Дорогу назад заткнули, как пробкой. И какой-то частью своих сил ударили на Шестоково. С двух сторон. Может, с третьей ударят. Они знают, сколько у нас солдат. Метальников, Подкорытов… и черт его знает, кто еще у них тут. Все знают! Все рассчитали. Это конец, Савельев…
Лахновский подергал головой, сел на табурет, поставил трость между ног, сложил на нее ладони, стал слушать автоматные очереди и гранатные разрывы, которые доносились все отчетливее. В такой позе Федор видел Лахновского часто.
— Нет, кажется, с двух сторон они ударили — с севера и с юга… Но это не важно… Все равно через несколько минут они будут здесь. Они ворвутся в село, а мы тут одни… — проговорил Лахновский. И как-то странно спросил: — Хочешь погибнуть?
Спросил — будто рюмку водки предложил.
— Зачем?.. — пошевелил Федор бледными и сухими губами.
— Вот-вот, это я давно заметил… хоть и хорохорился ты одно время. Когда с Леокадией тебя застал, помнишь? Что, думаю, такое с Федором? Это меня и остановило.
— Смерти каждый боится, — сказал Федор протестующе, чтобы в чем-то оправдать себя.
— Ладно. Время зря теряем, — вскочил Лахновский. — Пошли к речке, на запад. В случае чего твои ребята прикроют, задержат их. А ты меня береги. Убережешь, вырвемся — не оставлю тебя в беде. Со мной не пропадешь, Савельев… А, без меня… А я что-нибудь придумаю. Документы какие, если хочешь, — и обратно к своим.
Лахновский говорил торопливо, проглатывая слова. Руки его дрожали, губы тоже дрожали, с губ летели в лицо Федору мелкие капельки слюны, он брезгливо морщился, но понимал отчетливо все то, что говорил Лахновский, ясно сознавая, что говорит он ложь. Он, Федор, пропадет теперь хоть с Лахновским, хоть без него. Кроме того, Лахновский, конечно, обманет, но выбирать ему не из чего, он давно уже пропал, собственно. И все-таки в каком-то крае сознания жила упрямо надежда на что-то, не понятно даже и на что. И он прервал его грубо, раздраженно:
— Ладно… Все мне ясно. Каждая секунда дорога! Пошли.
Лахновский покорно повернулся, шагнул из помещения.
Федор вытащил из внутреннего кармана фляжку, сделал несколько жадных глотков. Фляжку аккуратно завинтил, водворил на место.
Затем подошел к стене, снял с гвоздя один из автоматов, сунул за ремень несколько патронных рожков.
И только после этого двинулся к светлому уже дверному проему.
Утро разгорелось росное и парное.
Грозивший ночью дождь так и не пошел, начавшийся было ветерок утих, вместе с проблесками нового дня откуда-то накатился не по-утреннему теплый воздух, листья и травы вспотели, на низких местах, в лощинах, закурились туманы, задымила речушка, обтекавшая Шестоково с запада. Речушка была тихая и мелкая, в самых глубоких местах по колено, но она безмолвно текла в этих краях много веков и за долгую свою жизнь промыла широкое и глубокое русло. Подлинным отлогим склонам ее берегов росли древние редкие сосны, земля под ними поросла густым разнотравьем. Трава, уныло думал Федор, до войны, конечно, выкашивалась шестоковскими мужиками, а теперь второй вон или третий год стоит некошеная, пропадает зря. И вообще эта речонка чем-то напоминала ему Громотушку, хотя не была похожа на нее ни нравом, ни обликом, — сердце больно защемило, еще более стал ему противен Лахновский, торопливо хромающий впереди. Полы его сюртука от росы намокли, отяжелели, он по-бабьи задрал их, держа в кулаке, а другой рукой на ходу часто тыкал в землю тростью. Сапоги были облеплены травяными метелками, всяким мусором, грудь его с хрипом вздымалась, по дряблым, разопревшим щекам ручьями тек пот.
Они торопливо уходили вдоль этой речушки, метрах в трехстах нырявшей в темный зёв леса, — впереди Лахновский, за ним Федор, а за тем кучей двигались полторы дюжины солдат из взвода охраны. Справа и слева, где-то совсем недалеко, влажный воздух пропарывали автоматные очереди. Лахновский из стороны в сторону испуганно мотал распаренным лицом и хрипел: «А, черт… Проклятье!» — и, все ниже припадая на раненую ногу, старался идти быстрее.
Партизан они увидели неожиданно слева от себя, за речушкой. Вынырнув из леса, те, стреляя на ходу, бежали к ним по отлогому косогору. Было партизан, кажется, немного, всего несколько человек, но кто мог сказать, сколько их еще в лесу!
— Савельев… слева! Не видишь? — прохрипел Лахновский не останавливаясь.
— Безбаев, Кикин, Стручков! Вот ты и ты! — ткнул Федор дулом немецкого автомата еще в двоих. — Остановить партизан! Не пускать за речку!
— Слушаемся! — сказал толстый, краснолицый Безбаев, не то калмык, не то узбек, злой и безжалостный человек, добровольно сдавшийся в плен в первый же день войны где-то в Белоруссии. — Айда все за мной!
Разбрызгивая воду, эти пятеро кинулись через речушку на противоположный берег, причем один из них, едва достигнув его, был убит. Оглянувшись, Федор увидел, как его солдат, уже, видимо, мертвый, столбом постоял на травянистом берегу, повалился назад, в реку, и с сильным всплеском упал в нее