подступало, давило, жало, все чаще в письмах, в посланиях поэт вспоминает об одиночестве Овидия.

Судьбы поэтов — римского и русского, изгнанных своими императорами в Бессарабию, оказывались сходными:

…Как ты, враждующей покорствуя судьбе, Не славой, участью я равен был тебе. Здесь, лирой северной пустыни оглашая, Скитался я в те дни, как на брега Дуная Великодушный грек свободу вызывал. И ни единый друг мне в мире не внимал; Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны, И музы мирные мне были благосклонны.

Подошла последняя перед Пасхой неделя великого поста — Страстная.

Вместе со всеми чиновниками управления наместника Пушкин говел в Благовещенской церкви — неподалеку, тут же, в Старом городе. Три первых дня недели Пушкин с другими ходил в церковь, стоял обедню и вечерню, в среду должен был быть у исповеди, а в страстный четверг за обедней — причащаться.

Генерал Инзов все службы, как положено старому солдату, выстоял в установленной стойке — прямой, составив каблуки вместе, развернув носки сапог по фронту на ширину ступни: на службе небесному царю он был таким же добросовестным служакой, как и царю земному.

Все его подчиненные, штатские и военные, стояли за спиной своего начальника.

И на эту служивую публику с иконостаса, лицом к лицу, смотрели другие люди — святые.

Небесных людей кишиневская публика никогда в жизни не видывала, однако встречи с ними побаивалась — у святых людей были горячие глаза, насквозь видевшие души этих чиновников.

Выходил священник в ризе черного бархата с серебряным позументом, падал среди церкви на колени и взывал отчаянно:

— Господи, владыко живота моего!

Вместе с ним падали на колени, кланялись в землю, вставали сам генерал Инзов и с ним вся чиновничья братия, и все повторяли за священником слова молитвы:

— Избавь меня от духа праздности! От духа уныния! От духа празднословия!

Бормотали все они это очень равнодушно, привычно. Только один Пушкин вслушивался в эти слова и трепетал огненно:

«Не дай мне бог сойти с ума! Эти ведь дельцы, стяжатели, спекулянты просили себе «духа целомудрия, смиренномудрия, терпения!» Любви, наконец! О, великое лицемерие! Целомудрия просят! Ха-ха! Любви!»

И ведь он вместе с ними, с людьми, которые его, поэта, обманывают, подстерегают, ловят, как медведя на облаве! Не дают ему говорить правды! Держат на цепи, как орла под окном! И как же после всего этого ему, Пушкину, смотреть в горячие глаза святых, которых столь чтит целое тысячелетие его народ? Где же тогда правда? Где?

После смиренной молитвы Ефрема Сирианина Пушкин подымался с колен в тихом бешенстве… Куда его загнали? Что они заставляют его делать?

Так вспыхнула, так зародилась в поэте «Гаврилиада».

В этой поэме торжествует плоть, низвергающая плотоядно самые заветные, нежные, сердечные чаяния человечества…

…Ты рождена, о скромная Мария, —

говорит дух-соблазнитель чистой деве,—

Чтоб изумлять адамовых детей, Чтоб властвовать их легкими сердцами, Улыбкою блаженство им дарить, Сводить с ума двумя-тремя словами, По прихоти — любить и не любить… Вот жребий твой…

И искуситель, соблазнитель, разоритель, провокатор, расхититель — дьявол издевается над тем, что бедное наше человеческое косноязычие выдает за блаженство. Издевается над самым терпеньем, оказывая «печальное влияние на нравственность нашего века»:

Какая честь и что за наслажденье! На небесах как будто в заточенье… И что ж потом? За скуку, за мученье Награда всех дьячков осиплых пенье, Свечи, старух докучная мольба, Да чад кадил, да образ под алмазом, Написанный каким-то богомазом… Как весело! Завидная судьба!

И самое страшное в этих словах то, что они-то правильны. Реальны. Как тяжкие жернова, эти несущие сомнение, злые слова размалывают, казалось бы, с непреодолимой силой то неуловимо тончайшее, как розовый отсвет на грозовом черном облаке, что в течение тысячелетий приковывает к себе, постоянно влечет и радует своей нестойкостью взгляд человека.

Кружась обреченно в хороводе кишиневских чиновников, среди представителей казенного, орденами увешанного православия и среди нескольких провинциальных вольтерьянцев, поэт не боится — чудовищные эти пошлости, запечатляемые им в поэме с такой силой, при всем реально злостном правдоподобии своем распадаются в прах просто от самой их дикой тяжести. Гробовые камни всего умиравшего в течение миллионов лет истории человечества не завалили и не завалят духа вечно живой, вечно творящей Земли, подымающей, создающей новые и новые формы, утверждающей вечную жизнь.

Как восклицает Фауст у Гёте, рвущийся к живой истине:

Когда от дикого порыва Отвлек меня знакомый звон И чувства детские так живо Восстали, — был я обольщен. Всему, что душу обольщает,
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату