Бормоча молитвы, старуха подлила масла в лампадку, горевшую у изголовья святого, потом обернулась ко мне:
— Когда наступает смертный час кого-нибудь из жителей деревни, Азраил[51] прежде всего посещает святого Зейни-баба, и тогда эта лампадка гаснет сама собой. А теперь, дочь моя, попроси у Зейни-баба, чтобы твоё заветное желание исполнилось.
У меня подгибались колени. Я едва держалась на ногах. Прислонившись пылающим лбом к прохладному надгробью, я зашептала тихонько, не столько губами, сколько своим израненным сердцем:
— Мой дорогой Зейни-баба, я всего-навсего только маленькая невежественная чалыкушу. Не знаю, как с тобой разговаривать, как тебя умолять. Извини, меня не научили ничему, что могло бы тебе понравиться. Слышала, что ты семь лет провёл в этом подземелье, не видя солнечного света. Может, и ты убежал от неверности людей, от их жестокости. Мой дорогой Зейни-баба, хочу попросить тебя о великой милости. В течение этих семи лет были минуты, когда ты тосковал по солнцу, по ветру. Пошли и мне этого ангела терпения, который помогал тебе в твоём одиночестве. Я тоже хочу без стонов и слёз переносить свою пытку.
Я одна в своей комнате. Хатидже-ханым предоставила меня самой себе, удалившись в каморку, похожую на подвал, в нижнем этаже школы. Там она до полуночи молилась, перебирала чётки.
Вот уже два часа я пишу эти строки при свете коптилки. Издали доносится журчание родника. Иногда потрескивают доски потолка. Я прислушиваюсь к ночным звукам. Холодеет сердце, дрожат губы. Где-то еле слышно разговаривают странные голоса. Лестничные ступеньки тихо скрипят. В коридоре раздаются таинственные шорохи, похожие на человеческий шёпот.
Не трусь, Чалыкушу, ложись спать. Чего бояться каких-то ночных таинственных голосов. Они не причинят тебе столько зла, сколько принесли слова «жёлтого цветка» тогда, в тёткином доме.
Зейнилер, 20 ноября.
Сегодня утром я подсчитала: прошёл почти месяц, как я приехала в Зейнилер. А мне кажется, я живу здесь уже много лет. До этого дня мне не хотелось притрагиваться к дневнику. Вернее, я боялась… Первые дни я пребывала в страшном унынии и отчаянии, и кто знает, какую чепуху могла написать. Сейчас я уже привыкаю к здешней жизни.
У сестры Алекси было любимое изречение: «Девочки мои, от безнадёжных болезней и неизбежных бедствий есть только одно лекарство: терпение и покорность. Но несчастья обладают тайным состраданием. Кто не жалуется и встречает их с улыбкой, к тому они менее жестоки».
Обычно у Чалыкушу эти слова вызывали только смех, но сейчас она считает их правильными и уже не смеется.
После приезда в Зейнилер у меня бывали такие часы, когда я чуть не сходила с ума. «Сопротивление бесполезно, — твердила я, — всё равно ты не выдержишь».
В такие минуты мне на помощь приходили мудрые слова сестры Алекси. Душа моя обливалась слезами, а лицо смеялось, и я начинала петь, насвистывать, чтобы обмануть себя притворным весельем, и сердце моё, трепеща, оживало, как увядший цветок, поставленный в воду.
Я искала утешение в окружающих меня мелочах: будь то свежесорванный зелёный листок, случайно попавшийся мне в руки, которым я водила по лицу, или тощий котёнок, найденный в саду, которого я прижимала к груди, согревая своим дыханием. А когда было совсем невмоготу, говорила себе: «Не хандри, Феридэ, крепись! Ты ведь знаешь, у тебя ничего не осталось в жизни, кроме весёлого лица и смелости».
И пусть моё веселье было наигранным, мимолётным, но разве луч света, пробившийся в тёмное подземелье, или жалкий цветок, распустившийся среди камней у разрушенной стены, не есть признаки жизни, несущие человеку надежду и утешение?
Сегодня пятница[52]. Занятий в школе нет.
Дождь, ливший несколько дней подряд, наконец прекратился. За окном осень устраивает свой последний, прощальный праздник. Кажется, что и горная цепь вдали, и болотце, поросшее камышом, весело улыбаются солнцу. Даже кипарисы и надгробные камни на кладбище потеряли свою строгость, перестали наводить страх.
Я заглядываю в глубину своего сердца и чувствую, что уже начинаю успокаиваться, привыкать к новой жизни и даже понемногу любить этот тёмный, тоскливый край.
К занятиям в школе я приступила на следующее утро после своего приезда. Этот день не забудется никогда.
Утром я лучше разглядела класс, ремонт которого стоил заведующему отделом образования из Б… «больших жертв». Прежде тут, очевидно, был хлев, потом настелили пол, расширили окна, вставили и застеклили рамы. Обои на стенах были чернее сажи. У двери косо висела карта, рядом три учебных плаката; на одном был изображен скелет человека, на другом — крестьянская ферма, на третьем — змея. Очевидно, это и был «новый школьный инвентарь».
Около стены, со стороны сада, ещё сохранилась кормушка для скотины — память о хлеве. Её не выбросили, а прибили сверху деревянную крышку: получилось нечто вроде сундука. Сюда ученики складывали свою провизию, учебники, а также вязанки хвороста, — его собирали в горах для отопления школы.
Хатидже-ханым мне объяснила, что в сундук иногда сажают шалунов, которых не может образумить палка. Младший сын старосты Вехби почти всё время проводил в этом сундуке. Напроказив, мальчуган сам забирался в сундук, ложился там на спину, как покойник в гробу, и собственноручно опускал крышку.
Я удивлённо спросила у Хатидже-ханым:
— А мухтар не сердится?
Хатидже-ханым покачала головой.
— Мухтар-бей бывает только доволен. Он сказал мне: «Молодец, Хатидже-ханым, хорошо, что надоумила. У нас дома тоже есть сундук. Теперь, если негодник набедокурит, я буду сажать его туда».
— Хороший метод воспитания. Значит, в школе есть и мальчики?
— Да, несколько человек. Но взрослых ребят мы посылаем в мужскую школу в деревню Гариблер.
— А где находится деревня Гариблер?
— Вон за теми скалами. Видишь, белеют вдали?
— И не жалко ребят? Как же они ходят туда зимой, в снег?
— Привыкли. Когда нет слякоти, они добираются туда меньше чем за час. Но в дождь, грязь или буран им приходится туго.
— Хорошо, а почему вы их не учите здесь?
— Разве можно, чтобы мужчины и женщины занимались вместе?
— Какие же это мужчины?
— А как же, дочь моя! Это уже большие парни, им по двенадцать — тринадцать лет. — Хатидже- ханым на мгновение запнулась, видно, хотела сказать что-то ещё, но не решалась. Потом пересилила себя: — Особенно это невозможно теперь…
— Почему?
— Ты слишком молоденькая учительница… Вот поэтому, дочь моя.
Стамбульцы говорят: «Честная женщина и от петуха бежит». Очевидно, наша Хатидже-ханым была как раз из такой породы.
Я промолчала и занялась делами.
Важной частью школьного инвентаря, добытого заведующим отделом образования «ценой больших жертв», было также и несколько старых безобразных парт. Но странно! Они были свалены в углу класса, и