чириканье воробышков. Ребячество, достойное Матушки-Гусыни и Гомера. Беседа двух влюбленных сердец — вершина поэзии, звук поцелуев — вершина музыки.
— Знаешь что?
— Нет.
— Гуинплен, мне снилось, будто мы звери и будто у нас крылья.
— Раз крылья — значит, мы птицы, — шепотом произнес Гуинплен.
— А звери — значит, ангелы, — буркнул Урсус.
Разговор продолжался.
— Если б тебя не было на свете, Гуинплен…
— Что тогда?
— Это значило бы, что нет бога.
— Чай очень горячий. Ты обожжешься, Дея.
— Подуй на мою чашку.
— Как ты сегодня хороша!
— Знаешь, мне надо так много сказать тебе.
— Скажи.
— Я люблю тебя!
— Я обожаю тебя!
Урсус бормотал про себя:
— Вот славные люди, ей-богу!
В любви особенно восхитительны паузы. Как будто в эти минуты накопляется нежность, прорывающаяся потом сладостными излияниями.
Помолчав немного, Дея воскликнула:
— Если б ты знал! Вечером во время представления, когда я дотрагиваюсь до твоего лба… — о, у тебя благородное чело, Гуинплен! — в ту минуту, когда я чувствую под своими пальцами твои волосы, меня охватывает трепет, я испытываю неизъяснимую радость, я говорю себе: в этом мире вечной ночи, окружающей меня, в этой вселенной, где я обречена на одиночество, в необъятном, мрачном хаосе, в котором я нахожусь и где все так обманчиво-зыбко во мне и вне меня, существует только одна точка опоры. Это он, — это ты.
— О, ты любишь меня, — промолвил Гуинплен. — У меня тоже нет на земле никого, кроме тебя. Ты для меня все. Потребуй от меня чего угодно, Дея, и я сделаю. Чего бы ты желала? Что мне надо сделать для тебя?
Дея ответила:
— Не знаю. Я счастлива.
— О да, — подхватил Гуинплен, — мы счастливы.
Урсус строго повысил голос:
— Ах, так! Вы счастливы? Это почти преступление. Я уже предупреждал вас. Вы счастливы? Тогда старайтесь, чтобы вас никто не видел. Занимайте как можно меньше места. Счастье должно забиваться в самый тесный угол. Съежьтесь еще больше, станьте еще незаметнее. Чем незначительнее человек, тем больше счастья перепадет ему от бога. Счастливые люди должны прятаться, как воры. Ах, вы сияете, жалкие светляки, — ладно, вот наступят на вас ногой, и отлично сделают! Что это за дурацкие нежности? Я не дуэнья, которой по должности положено смотреть, как целуются влюбленные голубки. Вы мне надоели в конце концов. Убирайтесь к черту!
И, чувствуя, что его суровый тон все смягчается, становится почти нежным, он, скрывая свое волнение, заворчал еще громче.
— Отец, — сказала Дея, — почему у вас такой сердитый голос?
— Это потому, — ответил Урсус, — что я не люблю, когда люди слишком счастливы.
Тут Урсуса поддержал Гомо. У ног влюбленной пары послышалось рычанье волка.
Урсус наклонился и положил руку на голову Гомо.
— Ну вот, ты тоже не в духе. Ты ворчишь. Вон как ощетинилась шерсть на твоей волчьей башке! Ты не любишь любовного сюсюканья. Это потому, что ты умен. Но все равно молчи. Ты поговорил, ты высказал свое мнение. Теперь — ни гу-гу.
Волк снова зарычал.
Урсус заглянул под стол.
— Смирно, говорю тебе, Гомо. Ну, не упрямься, философ.
Но волк вскочил на ноги и, глядя на дверь, оскалил клыки.
— Что с тобой? — спросил Урсус и схватил Гомо за загривок.
Дея, не обращая внимания на ворчанье волка, вся погруженная в собственные мысли, наслаждалась звуком голоса Гуинплена и молчала в том свойственном одним лишь слепым состоянии экстаза, порою дающего им возможность слышать пение, которое звучит у них в душе и заменяет им какой-то неведомой музыкой недостающий свет. Слепота — мрак подземелья, откуда слышна глубокая, вечная гармония.
В то время как Урсус, уговаривая Гомо, опустил голову, Гуинплен поднял глаза.
Он поднес ко рту чашку чая, но не стал пить ее; с медлительностью ослабевшей пружины он поставил ее обратно на стол, его пальцы так и остались разжатыми, он весь замер и, не дыша, устремил глаза в одну точку.
В дверях, за спиною Деи, стоял какой-то человек.
Незнакомец был одет в длинный черный плащ с капюшоном. Его парик был надвинут до самых бровей, в руках он держал железный кованый жезл и короной на обоих концах. Жезл был короткий и массивный.
Вообразите себе Медузу, просунувшую голову между двумя ветвями райского дерева.
Урсус почувствовал, что кто-то вошел; не выпуская Гомо, он поднял голову и узнал страшного гостя. Он задрожал всем телом.
— Это жезлоносец, — шепнул он на ухо Гуинплену.
Гуинплен вспомнил.
Он чуть было не вскрикнул от удивления, но удержался. Железный жезл с короной на концах был iron-weapon.
Это тот знаменитый жезл, на котором городские судьи, вступая в должность, приносили присягу и от которого прежние полицейские в Англии получили свое название.
Позади человека в парике вырисовывалась в полумраке фигура перепуганного хозяина гостиницы.
Человек, не произнося ни слова и как бы олицетворяя собой немую Фемиду древних хартий, протянул правую руку над головой улыбающейся Деи и, дотронувшись железным жезлом до плеча Гуинплена, в то же время большим пальцем левой руки указал на дверь «Зеленого ящика». Двойной этот жест, казавшийся еще повелительнее благодаря молчанию жезлоносца, означал: «Следуйте за мной».
«Pro signo exeundj, sursum trahe»[227], — говорится в нормандском своде монастырских грамот.
Тот, на кого опускался железный жезл, терял все права, кроме права повиноваться. Никаких возражений против безмолвного приказания не разрешалось. Английское законодательство грозило ослушнику самыми беспощадными карами.
Почувствовав на себе суровую длань закона, Гуинплен вздрогнул, потом сразу точно окаменел.
Сильный удар по голове оглушил бы его не больше, чем это простое прикосновение железного жезла к плечу. Он видел, что ему приказано следовать за полицейским. Но почему? Этого он не понимал.
Урсус, тоже как громом пораженный, все-таки довольно ясно отдавал себе отчет в происшедшем. Он думал о своих конкурентах, фиглярах и проповедниках, о доносах на «Зеленый ящик», о преступнике- волке, о своих препирательствах с тремя бишопсгейтскими инквизиторами и — как знать? — последнее было ужаснее всего — о непристойных и крамольных словах Гуинплена насчет королевской власти. Он был