– Впрочем, вы заблуждаетесь, учитель. Я никого не обвиняю. По моему мнению, с точки зрения революции правильнее всего говорить о безответственности. Нет невиновных, нет виноватых. Людовик Шестнадцатый – баран, попавший в стаю львов. Он хочет убежать, хочет спастись, он пытается защищаться; будь у него зубы, он укусил бы. Но не всякому дано быть львом. Такое поползновение было зачтено ему в вину. Как, баран в гневе посмел ощерить зубы! «Изменник!» – кричат львы. И они пожирают его. А затем грызутся между собой.
– Баран – животное.
– А львы, по-вашему, кто?
Симурдэн задумался. Потом вскинул голову и сказал:
– Львы – это совесть, львы – это идеи, львы – это принципы.
– А действуют они с помощью террора.
– Придет время, когда в революции увидят оправдание террора.
– Смотрите, как бы террор не стал позором революции.
И Говэн добавил:
– Свобода, Равенство, Братство – догматы мира и всеобщей гармонии. Зачем же превращать их в какие-то чудища? Чего мы хотим? Приобщить народы к всемирной республике. Так зачем же отпугивать их? К чему устрашать? Народы, как и птиц, не приманишь пугалом. Не надо творить зла, чтобы творить добро. Низвергают трон не для того, чтобы воздвигнуть на его месте эшафот. Смерть королям, и да живут народы. Снесем короны и пощадим головы. Революция – это согласие, а не ужас. Жестокосердные люди не могут верно служить великодушным идеям. Слово «прощение» для меня самое прекрасное из всех человеческих слов. Я могу проливать чужую кровь лишь при том условии, что может пролиться и моя. Впрочем, я умею только воевать, я всего лишь солдат. Но если нельзя прощать, то и побеждать не стоит. Будем же в час битвы врагами наших врагов и братьями их после победы.
– Берегись, – повторил Симурдэн в третий раз. – Ты, Говэн, мне дороже, чем родной сын. Берегись!
И он задумчиво добавил:
– В такие времена, как наши, милосердие может стать одним из обликов измены.
Если бы кто-нибудь услышал этот спор, он сравнил бы его с диалогом топора и шпаги.
VIII. Dolorosa[416]
А тем временем мать искала своих малюток.
Она шла куда глаза глядят. Чем только была она жива? Трудно сказать. Она и сама бы не ответила на этот вопрос. Она шла дни и ночи; она просила подаяние, ела дикие травы, спала прямо на земле, под открытым небом, забившись под куст; иной раз над нею мерцали звезды, иной раз – ее мочил дождь и пробирал до костей холодный ветер.
Она брела от деревни к деревне, от фермы к ферме, расспрашивая о судьбе своих детей. Она робко останавливалась на пороге. Платье ее превратилось в лохмотья. Иногда ей давали приют, иногда ее гнали прочь. Когда ее не пускали в дом, она шла в лес.
В здешние края она попала впервые, да и вообще-то не знала ничего, кроме своего Сискуаньяра и прихода Азэ, никто не указывал ей дороги, она шла, потом возвращалась обратно, снова начинала тот же путь, делая ненужные крюки. То шла она по мощеной мостовой, то по проселочным колеям, то по тропке, вьющейся среди кустарника. От бродячей жизни вся ее одежда пришла в окончательную ветхость. Сначала она шла в башмаках, затем босая и под конец едва ступала израненными ногами.
Она шла сквозь войну, сквозь ружейные залпы, ничего не слыша, ничего не видя, не думая об опасности, – она искала своих детей. Весь край был взбудоражен, не стало больше ни сельских стражников, ни мэров, ни властей. Ей попадались только случайные прохожие.
Она обращалась к ним. Она спрашивала:
– Не видели ли вы троих маленьких детей?
Прохожий оборачивался на голос.
– Двух мальчиков и девочку, – поясняла она.
И продолжала:
– Рене-Жана, Гро-Алэна, Жоржетту? Не встречали?
И добавляла:
– Старшему четыре с половиной, маленькой год восемь месяцев.
Она допытывалась:
– Вы не знаете, где они? Их у меня отняли.
Прохожий глядел на нее, не отвечая.
Видя, что ее не понимают, она пускалась в объяснения:
– Это мои дети. Вот я и спрашиваю про них.
Люди шли своей дорогой. Тогда она останавливалась и, молча, раздирала ногтями себе грудь.
Как-то раз один крестьянин терпеливо выслушал ее. Добряк старался что-то припомнить.
– Подождите-ка, – сказал он. – Трое ребятишек?
– Да.
– Двое мальчиков?
– И девочка.
– Вы их ищете?
– Да.
– Слыхал я, как говорили, что какой-то сеньор забрал троих ребятишек и держит их при себе.
– Где этот человек? – воскликнула она. – Где мои дети?
Крестьянин ответил:
– Идите в Ла Тург.
– Значит, там я найду своих детей?
– Может, и найдете.
– Как вы сказали?..
– Ла Тург.
– А что это – Ла Тург?
– Место такое.
– Это село? Замок? Ферма?
– Никогда там не бывал.
– А это далеко?
– Не близко.
– А где?
– В сторону Фужера.
– Как туда попасть?
– Сейчас мы с вами в Ванторте, – пояснил крестьянин, – идите на Лоршан, так, чтобы у вас по левую руку оставался Эрне, а по правую – Коксель, а там пройдете через Леру.
И крестьянин указал рукой куда-то на запад.
– Так и идите все прямо и прямо, вон туда, где солнце садится.
Не успел крестьянин опустить руку, как мать уже отправилась в путь.
Крестьянин крикнул ей вслед:
– Смотрите, будьте осторожнее. Там сражаются.
Она не ответила на его слова, даже не обернулась, и продолжала идти на запад.
IX. Провинциальная Бастилия
Еще лет сорок тому назад путник, проникший в Фужерский лес со стороны Леньеле и направляющийся к Паринье, невольно остановился бы на опушке бора, пораженный мрачным зрелищем. Там, где кончались заросли, перед ним внезапно возникал замок Ла Тург.
Но не живой Тург, а лишь прах Турга. Тург полуразрушенный, весь в трещинах, в пробоинах, в рубцах. Здание и его руины – это то же, что человек и его призрак. Тург вставал перед путником пугающим видением. Первой бросалась в глаза высокая круглая башня, стоявшая одиноко на опушке леса, словно ночной тать. Башня, возведенная на самом краю обрывистой скалы, напоминала основательностью и строгостью линий творения римской архитектуры, да и вся эта громада воплощала в себе идею величия в