разбираемся в таких вещах гораздо лучше, чем вы в свое время. В любом случае я здесь, и мне бы хотелось задать тебе один вопрос.
Он открывает глаза и молча ждет.
Я говорю:
— Что сталось с твоим последним портретом Леоноры Фортунати, тем, где ты изобразил в зеркале самого себя?
— Тебе известно о нем? — спрашивает он, широко раскрывая запавшие глаза.
— Мне известно все, дон Диего. Мне известно, как ты ребенком побежал за продавщицей красных гвоздик и как тебя привел домой священник, как ты научился писать красками, и о твоем приезде в Мадрид, когда тебя отвергли, и как ты приехал снова и стал придворным живописцем короля, и что ты чувствовал, когда король впервые к тебе прикоснулся, твои разговоры с Рубенсом и поездки в Италию, первая и вторая, и мне известно о Леоноре, как ты написал ее портрет для маркиза де Эличе, а она научила тебя искусству любви.
Проходит какое-то время, прежде чем он начинает говорить снова; впрочем, я не могу поручиться, что он вообще говорит. Быть может, это какая-то более тонкая форма общения.
— Леонора умерла, — говорит он. — На Рим обрушилась чума, мальчик умер, а затем и Леонора тоже заболела и написала мне. Она написала, что сожгла свой портрет. Я сжег ее письмо.
— Может быть, и так, но картина снова живет. Я видел ее своими собственными глазами.
— Что ж, поскольку я разговариваю с призраком, что невозможно, тогда, наверное, возможно и то, что сожженная картина снова вернулась к жизни. Это была порочная картина, но хорошая. Однако уверен, что ты видел подделку. Думаю, женщина не солгала, не могла солгать, видя на своем теле печать смерти. — Он умолкает, вероятно, погружаясь в воспоминания. Затем говорит: — Ты сказал, что ты тоже художник. Значит, в твоем будущем также есть живопись?
— Да, в некотором роде. Но это не то, что писал ты.
— Никто не писал так, как я, даже в мое время. Скажи, короли Испании по-прежнему хранят мои картины и восторгаются ими?
— Да, восторгаются, как и весь мир. Через несколько лет после этого дня Лука Джордано встанет перед твоим портретом королевской семьи и назовет его теологией живописи. Тысячи художников будут учиться по нему.
На пересохших губах появляется слабая улыбка.
— Этот мальчишка-неаполитанец — как мы над ним смеялись! — Он испускает долгий вздох. — Ну а сейчас, сеньор Призрак, я должен, как ты сказал, приготовиться к смерти, и я хочу вернуться мыслями к Господу, не думать о том, что произошло давным-давно и о чем я сожалею.
— Но это же прекрасная картина.
— Да, прекрасная, — соглашается он, и, возможно, он говорит вовсе не о картине или не только о ней.
— Прощай, Веласкес.
А он мне:
— Ступай с богом, сеньор Призрак, если ты не дьявол.
«Как все это понимать?» — размышлял я, лежа на больничной койке в психиатрическом отделении. Та ночь показалась мне бесконечно долгой. Жизненный сон — самое простое объяснение, в своем роде еще одно подтверждение того, что я теперь официально спятил. Но я понюхал рукава своего халата и уловил слабый аромат гвоздичного дерева. Или это мне тоже почудилось? Как эта игра с Розой. Почудилось ли мне, что в овчарне она в ответ на мой вопрос назвала адрес художника-неудачника Чаза? Я ругал себя за то, что напугал ее до смерти в доме у Креббса, но как-то смутно, отрешенно, как будто это произошло давным- давно с кем-то другим. Очень приятно, когда воздействие этого замечательного препарата избавляет от всех забот.
Затем я заснул глубоким сном без сновидений, а утром, выходя из палаты и направляясь в туалет, я случайно выглянул в маленькое окошко, и кого же я увидел, как не Креббса? Он был поглощен беседой с доктором Шликом и еще одним мужчиной, чье лицо я хорошо знал, потому что нарисовал его портрет в Мадриде. Похоже, доктор Шлик ему что-то объяснял, а тот кивал. Что ж, значит, как и намекнул Креббс, это какой-то психиатр. Хотя лицо у него все равно было как у гангстера.
Где-то через час, после завтрака пришел доктор Шлик, и у меня с ним была долгая беседа. Я изложил ему историю своей жизни, рассказал о своем отношении к живописи, в первую очередь к тем картинам, которые пишу сам, я имею в виду портреты холеных обнаженных красавиц, и с чего это я вообразил себя бедным, но принципиальным неудачником, а не модным и состоятельным художником. После этого доктор Шлик долго распространялся о хрупкости человеческого рассудка, о том, как иногда он ломается под грузом противоречивых желаний и стремлений. По его словам, в этом нет ничего необычного, такое случается и с теми, кто добился в жизни всего. Я рассказал ему о сальвинорине, и он изогнул брови и сказал:
— Ну, ничего удивительного!
Я спросил его, что было в том имплантате, который удалили, и доктор Шлик ответил, что не знает. Он оказался пустым.
— А что в нем могло быть? — спросил я.
— Тут можно только строить догадки, — ответил он, — ибо, разумеется, у меня нет вашей истории болезни. Однако в последнее время с помощью подобных устройств успешно вводят антипсихотические средства. Понимаете, многие из тех, кто страдает различными формами шизофрении, отказываются принимать лекарства, и тогда это единственный выход.
Я согласился с тем, что это возможное объяснение, и мы еще поговорили о том, как наблюдать за моими симптомами. Доктор Шлик выписал мне успокоительное и халдол, который, как он полагал, должен был мне помочь, — по его словам, я был почти идеальным пациентом для халдола.
Наверное, это действительно было так, потому что через несколько дней меня выписали. Я сидел рядом с больницей на скамейке, освещенной солнцем. Я пытался воскресить в памяти то, как писал всех тех обнаженных красавиц Уилмота, и другие события той жизни, и, знаешь, все это постепенно начало возвращаться. Мои выставки, общение с богатыми и знаменитыми, работа над картинами, и я крупица за крупицей собрал воспоминания о той жизни. Поразительно, на что способен человеческий рассудок. Вскоре на дорожке показался «мерседес», за рулем которого был Франко, я сел в машину, и он отвез меня обратно к Креббсу.
Если честно, я недоумевал, почему Лотта не навещала меня в больнице, но, как оказалось, она повезла Мило в ту швейцарскую клинику и забрала Розу с собой. Я ничего не имел против. Быть сумасшедшим очень неуютно, особенно таким сумасшедшим, каким был я, когда начисто забыта жизнь, прожитая с другим человеком. А в этой жизни мы по-прежнему оставались женаты? Я как-то не спросил об этом.
Прошло несколько дней. Должен признать, весьма неплохое существование. Обязанностей почти никаких, никто не жаждал моего общества, и в моем распоряжении был весь дом, за исключением кабинета Креббса. Время просто медленно текло. После возвращения из дурдома я не притронулся ни к кисти, ни к карандашу, но я понимал, что рано или поздно это произойдет, быть может, я стану художником- любителем, как эти блистательные шизофреники, которые покрывают своими видениями акры бумаги, а может быть, я буду придерживаться основного течения и обращу свое безумие в настоящие деньги, подобно Ван Гогу, Корнеллу и Мунку. Или вернусь к обнаженным красавицам, за которых выкладывают такие большие суммы.
От меня не укрылось, что в доме царит какое-то напряжение. Причиной тому был приближающийся аукцион в Нью-Йорке, на который была выставлена «Венера». Если не ошибаюсь, до «дня высадки в Нормандии» оставалось всего три дня, и мир искусства и мир крупных финансов (а есть ли между ними отличие?) бурлили, словно корзины с угрями. Я увидел номер журнала «Шпигель» с репродукцией картины во всю обложку, с подписью, что стартовая цена картины — сто десять миллионов долларов. Возможности прочитать статью у меня не было. Мне полностью отрезали доступ к средствам массовой информации: приказ врачей.
Ближе к вечеру Келлерман протянул мне сотовый телефон, и это звонила из Женевы Лотта. Она