об этом сразу же стало бы известно.
Великий тайный заговор продолжался. Как рассказал Креббс, Марк надлежащим образом «обнаружил» скрытого Веласкеса и без лишнего шума пригласил экспертов из Йельского и Берклиевского университетов; ученые мужи изучили картину и провели тесты. Как мы и надеялись, криминалистические тесты показали, что полотно относится к семнадцатому веку. Разумеется, «родословная» была безупречная. В Паласио де Ливия рвали на себе волосы, но что они могли поделать? Покупатель законно приобрел картину как подлинного Бассано, музей знал, что на самом деле Бассано поддельный, а то обстоятельство, что под ним скрывался настоящий Веласкес, означало, что музей подорвался на собственной мине, мошенник остался с носом. И ученые мужи изучили саму живопись, мазки и все прочее, и пришли к заключению, что да, это действительно так, это подлинный Веласкес, ура!
Конечно, раздавались и голоса против, такое происходит всегда, но в данном случае это объяснялось в основном тем, что кое-кто не мог смириться с сюжетом: строгий дон Диего не мог написать такую непристойную картину. Мы понимали, что эти люди будут искать малейший намек на скандал, малейший намек на то, что картина поддельная, и поэтому наступил самый уязвимый час как для Венеры, так и для меня. Креббс, похоже, стремился сохранить мне жизнь по каким-то своим личным причинам, и я был готов помогать ему в этом, хотя меня и терзало любопытство, зачем это все ему нужно.
Как-то раз утром мы с Франко отправились в Прадо, погожий день, весна в Мадриде, не слишком жарко, на клумбах на бульварах распускаются цветы, воздух наполнен приятными ароматами, доносящимися из расположенного поблизости ботанического сада. Пару минут я задумчиво простоял перед большой почерневшей бронзовой статуей моего друга Веласкеса, ожидая, что он вот-вот поднимется с кресла, положит руку мне на плечо и даст отеческий совет, и на мгновение у меня закружилась голова, перед глазами все расплылось, массивное здание музея стало нечетким, и вот я уже смотрю сквозь парк на дворец Буэн-Ретиро, каким он был в семнадцатом веке, это продолжается всего одно мгновение, а потом — никогда раньше этого не делал — я словно поставил ногу на педаль тормоза и вернулся в настоящее. Новообретенное умение? Очень полезное.
В тот день я избегал картин Веласкеса, проведя все время на последнем этаже с Гойей. Отлично, вот парень, который поднялся наверх нелегким путем, выцарапывая заказы у маленьких убогих монастырей и провинциальных церквей, провел несколько лет, рисуя наброски для мастерской гобеленов, и наконец он приезжает в Мадрид, назначается придворным живописцем, изучает Веласкеса и приходит к выводу: о, это совершенство, безупречное воплощение нетронутого мира барокко — честь, слава, благородство и все такое, и он посылает все к черту, он будет писать разорванный на части мир наших сновидений, а также мир своего времени, кошмарные образы, порожденные сном разума. Вот его портрет королевской семьи, полная противоположность «Фрейлинам», глупые марионетки в стеклянном ящике, никакого воздуха, их ноги едва касаются земли. А его махи — это же куклы, никто не писал обнаженную натуру так плохо: руки неуклюжие, сиськи ненормальные, голова нанизана на шею, однако эта кукла, составленная из отдельных частей, обладает невероятной эротической мощью. Этому способствуют лобковые волосы, первое настоящее изображение женских промежностей в истории европейского искусства. Загадка, однако результат налицо.
Франко, незаметной тенью следующий за мной, долго рассматривает одну из мах; очевидно, это его любимая картина, а почему бы и нет?
О чем я думал там? О смерти и безумии, о своем собственном периоде а-ля Гойя, проникнутом полным одиночеством; о Лотте, она спасла бы меня, если бы смогла, если бы я ей позволил, самое настоящее из всего того, что я знаю в жизни, она и дети; и также о своем отце — так бывает всегда, когда я думаю о Гойе, — о том, чего он мог бы добиться, как он видел войну, почему не использовал эту горечь и ярость в своем искусстве. Современник Френсиса Бэкона — вот кем он должен был стать. А вместо этого решил стать почти таким же знаменитым, как Норман Рокуэлл.
И вот я оказался перед картиной Гойи «Кронос, пожирающий одного из своих сыновей»: безумный взгляд, выпученные глаза, и он откусывает жертве голову, ничего похожего в живописи больше нет, гниющая желтая плоть титана в отсветах преисподней, и затем мгновение расставания с собственным телом, и вот меня уже здесь нет, я покинул Прадо и вернулся в студию отца, мне около десяти лет. Мне не разрешается заходить в комнату, где отец хранит свои старые работы, однако моему возрасту свойственно бесконечное любопытство; я хочу узнать, кто этот титан, повелевающий моим миром. Запах бумаги, холста и клея, который накладывается на запах сигар и скипидара, проникающий из-за закрытой двери.
Я поднимаюсь на цыпочки и беру кипу альбомов с набросками, перевязанную бечевкой. Они таинственные, манящие, они обладают прошлым, потрепанные, с грязными и облупленными обложками, один альбом побывал в воде, покоробился и покрыт пятнами. Я развязываю бечевку, и вот война, какой ее видел отец, Окинава, самолеты, корабли, танки, все эти прекрасные орудия смерти, лица молодых морских пехотинцев, объятые нечеловеческим ужасом, пейзажи, испещренные воронками, перевязочные, освещенные переносными лампами, хирурги в масках, похожие на образы с картин Босха, копающиеся в изуродованных молодых телах. И лист за листом мертвые, американцы и японцы, с любовью выполненные акварелью, все эти поразительные способы превращать человечество в мусор с помощью мощной взрывчатки, быстро летящей стали и пламени: выпотрошенные тела, вывалившиеся кольца кишок, невозможно длинные, растянувшиеся по земле; размозженные лица, глазные яблоки, висящие на окровавленных жгутах нервов; странные живописные черные силуэты, зловещий «модерн», образованный сгоревшими человеческими существами, — все то, что я даже не мог себе представить. Никто и никогда не видел этих рисунков, это все равно как испражнения, их нельзя показывать людям; нужно самому побывать там.
Разумеется, мне, непослушному мальчику, каким я тогда был, все это понравилось, поэтому я прихватил альбомы и забрал их к себе в комнату, в свою маленькую «студию» с детским мольбертом и первоклассными красками, и начал копировать. Я был Гойей для своего отца Веласкеса; мне хотелось научиться, как делать все это — мазок, пятно, тень, и было там одно лицо, обожженное, с оторванной нижней челюстью, просто замечательное, от одного его вида к горлу подступала тошнота. Я брал один за другим листы дорогой бумаги для рисования — недостатка в принадлежностях я никогда не испытывал, отец закупал все вагонами, — и через какое-то время, на это ушли недели, я наконец этого добился, я смог получить блеск обнаженной кости, торчащей из разорванных тканей, но затем как-то раз вечером отец застал меня за этим — альбомы разбросаны по всей комнате, на мольберте рисунок — и откусил мне голову.
И это было не обычное «не трогай мои вещи»; отец пришел в бешенство, он обезумел от гнева, гораздо больше, чем если бы я пробовал скопировать одну из его обложек для журнала «Пост» или корпоративный портрет; нет, он похоронил все это, а я раскопал, и, более того, я это
Отец избил меня до потери чувств, наверное, единственный раз в жизни. Я помню эти побои; я отложил их в памяти на полку с подписью «не трогай папины вещи», но и только; все краски смылись, оставив гладкую и бессмысленную поверхность.
У меня есть одна фотография приблизительно того времени, наверное, ее сделала Шарли: я на полу нашей мастерской со своим альбомом, рисую, а отец сидит в плетеном кресле-качалке со стаканом в руке, он смотрит на меня, и у него на лице какое-то странное выражение, ничего похожего на отцовскую гордость, а сомнение и страх, и я только что понял, в чем дело, сейчас, здесь, в Прадо. Я всегда думал: «Ладно, он был тем еще сукиным сыном во многих отношениях, но по крайней мере он помог мне вырасти как художнику, он гордился моим талантом», но теперь я понял, что это неправда, правдой было совсем другое, все эти уроки рисования и живописи — теперь я действительно припомнил их, потому что всего несколько минут назад был десятилетним мальчиком, и я понял, чем занимался отец: вся эта критика, незаметное, но неумолимое выгибание своей линии. Он хотел, чтобы я стал в точности таким же, как и он сам, запертым ящиком, преуспевающей посредственностью. И я снова подумал о той роскошной квартире на Гудзон-стрит и висящей в ней картине, и мне словно ударили кулаком в солнечное сплетение; я целую минуту буквально не мог дышать.
— Что с тобой?