Шарлотта, естественно, поступила в пансион Сердца Иисусова, а я отправился в Колумбийский университет — только потому, что старик сам там учился, — вместо какого-нибудь приличного художественного училища, куда бы я пошел учиться, если бы у меня был выбор. Бабушка меня недолюбливала. Ее любимицей была Шарлотта. Они часами просиживали, перебирая четки за молитвами или разглядывая ее толстые альбомы с фотографиями в кожаных переплетах. Я не раз спрашивал у Шарлотты, как она все это терпит, а она неизменно отвечала, что это благотворительность, что одинокой старой женщине требуется общество, и в конце концов я прекратил над ней издеваться и стал считать само собой разумеющимся, что моя сестра может быть двумя совершенно различными людьми: маленькой тихой монашкой-послушницей и сорвиголовой в шортах и футболке, которая играла со мной на берегу, вечно вся в песке, который оставляла за собой по всему дому.
Когда бабушка умерла, выяснилось, что все это лицемерие было впустую. Большую часть своего состояния она завещала церкви, выделив какие-то суммы мне (совсем маленькую), Шарлотте (побольше) и матери. Матери также достался дом. В своем завещании бабушка выразила надежду на то, что Шарлотта выполнит призвание свыше и посвятит свою жизнь религии.
Эта сцена отчетливо запечатлелась у меня в памяти: мы сидим за столом и слушаем, как нотариус читает завещание, все в черном, словно на дворе тысяча восемьсот восьмидесятый год. Когда дошел черед до этого пункта, я закатил глаза и толкнул в бок сидящую рядом Шарлотту, ожидая, что она тоже ткнет меня локтем, но она повернулась и посмотрела на меня, и из ее глаз на меня глядел кто-то другой, так что у меня застыла кровь в жилах.
Наверное, вот почему отец так и не бросил мать, вот почему не завел себе настоящую любовницу во французском духе, с квартирой на Манхэттене, как ему наверняка хотелось. Помню, я смотрел на него в тот самый момент, когда до него дошло, что он не получит ни гроша, что он так или иначе навсегда повязан с нами. Отец побледнел, словно получил удар в солнечное сплетение. Странно, потому что в то время он сам зарабатывал довольно неплохо; он был на пике славы как некий второсортный Рокуэлл. Отец мог бы тогда уйти, но не сделал этого, а просто продолжал лапать служанок и местных женщин, официанток и кассирш.
Но когда-то давно он любил мать; нельзя так писать портрет женщины, если ее не любишь, — по крайней мере, я не могу. К тому же есть еще фотографии. Господи, какие же это фотографии! Отец и мать познакомились в последнее лето перед войной в Лиге изящных искусств — отец преподавал, мать училась (ей разрешили отдать последний год богеме, перед тем как стать серьезной и завести семью с добрым католиком), и, полагаю, отец сразил ее наповал своим талантом. Представляю восторг семейства Петри, когда мать притащила его домой — язычника, без денег, без прошлого. Но мама, когда хотела этого, могла быть очень жесткой. К тому же она была дочерью своего отца, единственным ребенком, что, в общем-то, позор для порядочной католической семьи: только один ребенок, в чем дело? Естественно, отец обратился в новую веру и на какое-то время стал более истовым католиком, чем сам Папа; он мог очаровать кого угодно, он очаровал старика Петри, но вот бабушка, как выяснилось, перед его чарами устояла. Готов поспорить, она молила Бога, чтобы японская бомба разрешила все ее проблемы, однако отец вернулся домой живой и невредимый, они с матерью поженились и он стал знаменитым, а потом появилась Шарлотта, затем последовало несколько выкидышей и девочка, которая умерла от полиомиелита в возрасте двух лет, затем я, и на этом все кончилось.
Вот и вся печальная история — по крайней мере, насколько мне удалось ее восстановить. На самом деле никто не усаживал меня напротив, чтобы рассказать всю правду. Я слышал разные варианты. Кому верить? И что гораздо важнее: как этого избежать?
В конце концов я решил отправиться в Европу: в этом возрасте всегда привлекательна мысль исцелиться географией. Собственных средств мне не хватало, и я был уверен, что отец мне ничего не даст, хотя на себя он денег не жалел. Наверное, отец предполагал, что я останусь вместе с ним, тешил себя безумной мыслью, что мы откроем семейное дело, что-нибудь вроде Уайетов [11] или Бассано,[12] — маленькую мастерскую в этой пустыне, каковой является в культурном отношении Лонг-Айленд. Отец говорил о том, что я возьму на себя второстепенные портреты или, быть может, рекламу спиртного. Но, узнав о моих планах, он с готовностью за них ухватился. Вот что всегда так бесило меня в этом подонке: тебе кажется, он никогда не думал ни об одном человеческом существе, кроме себя, и вдруг совершенно неожиданно отмачивает такое. Отец сказал, что я могу пробыть в Европе столько времени, сколько пожелаю, что молодость бывает лишь раз в жизни, и попросил не забывать пользоваться презервативами.
Разумеется, сначала я спросил у матери, а та предложила спросить у отца. Я не мог поверить своим ушам, стоя у нее в комнате и пытаясь не задохнуться от вони дезинфицирующих средств и ее гниющих ног. Ее рот, перекошенный после инсульта, и глаза, прячущиеся в складках жира, сказали мне: спроси своего отца.
Чего я не стал делать. Нет, вместо этого я напился вдрызг, в одиночку прикончив полбутылки бурбона, и отрубился на полу ванной в луже блевотины — очаровательно! Там и нашел меня отец, вымыл меня и переодел. Что он хотел этим доказать? Что, в конце концов, любит меня больше матери, что именно он одержал победу в войне Уилмотов? Так или иначе, на следующее утро отец выписал мне чек на пять «кусков», и мы поговорили о том, что я должен посмотреть в Европе. Мы сидели у него в студии и говорили о музеях, о Лондоне, Париже, Мадриде, Риме, Флоренции — такое же путешествие мы вместе с отцом совершили, когда мне было девять лет. Тогда я впервые познакомился с европейскими собраниями живописи.
В тот первый раз вместе с отцом мы везде останавливались только в самых шикарных гостиницах — господи, как же он любил сорить деньгами в пору своего расцвета! — и все обходились со мной так мило, а я считал, это потому, что я замечательный ребенок. Так продолжалось до тех пор, пока Шарлотта не раскрыла мне глаза — жуткая стыдоба, хотя я ей в этом так никогда и не признался. Шарлотта терпеть не могла эту чванливую роскошь, и сейчас, оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что именно тогда она начала посещать церкви и монастыри. Это Шарлотта настояла на том, чтобы мы отправились в Авилу[13] посмотреть Святую Терезу.
Когда я в двадцать один год отправился в Европу один, в Мадриде я отказался от шикарного «Рица» и поселился на третьем этаже однозвездочного albergo[14] на углу Калле- де-Амор-де-Диос и площади Святой Марии — Шарлотта наверняка одобрила бы этот выбор, и оттуда было всего минут десять пешком до музея Прадо. Я не был там с девяти лет, но, когда я снова пришел в музей, мне показалось, будто я выходил из него всего на несколько минут: все картины висели на тех же местах. Однако мой взгляд был безнадежно испорчен курсом истории искусства, и я понимал, что мне больше не удастся вновь испытать такой же оглушительный взрыв чувств, как в тот раз, когда я впервые увидел все это, — впервые потому, что отец принципиально не держал дома никаких репродукций, никаких художественных альбомов, чтобы не испортить золотой взгляд юного Чаза. Отец провел меня в большой зал кружным путем, мимо скучных посредственностей конца семнадцатого и восемнадцатого веков, мимо аляповатых бурых картин, и вот шестнадцатый зал, а там «Сдача Бреды», первое большое полотно Веласкеса, которое я увидел. Мне хотелось до конца жизни стоять и любоваться тем голландским солдатом, небрежно смотрящим с холста, — ну как Веласкес только придумал это сделать! — и копьями, такими, какие они есть, просто идеальными, но отец не позволил мне задержаться. Он схватил меня за руку и потащил мимо знаменитых портретов и пророков в пустыне с чудесной черной птицей, зависшей в настоящем воздухе, в большой зал, центр культа. Мы вошли в двенадцатый зал, резко повернули направо и оказались перед «Фрейлинами».
Эдуард Мане назвал это полотно «школой живописи», а по мнению моего отца, в общем и целом это было лучшее, что кто-либо когда-либо писал маслом. Он мне сказал (и я в это охотно верю), что, впервые увидев «Фрейлин», я застыл перед картиной с разинутым ртом, прижав руки к щекам, словно подобие картины «Крик» Мунка.[15] Полотно поражало великолепием с первого взгляда, как Большой каньон или статуя Свободы и даже больше, потому что я слышал о нем всю свою жизнь, но не видел даже открытки с его изображением. И вот я стоял перед ним, отчаянно стараясь не опозорить себя слезами умиления, а отец говорил.
Считается, что у девятилетнего ребенка не может быть такой сильной реакции на картину, но,