— Но… ты покажешься врачам… и все вернется, да?
— Возможно, — осторожно произнес я, не веря в это. — Ты мне поможешь, если расскажешь, как я себя вел, на кого был похож, как у нас обстояли дела и все такое, чем я занимался.
Мне пришлось все вытягивать из Софии клещами, потому что амнезия — это такая страшная штука. Человеческая жизнь состоит из великого множества совместных воспоминаний, и мы склонны впадать в панику, когда те, с кем мы пережили то или иное событие, не поддерживают нас. Однако постепенно, убедившись в том, что никакого внезапного прозрения не будет, София начала рассказывать. Она стала позировать мне на следующий день после того, как мы побывали «У Гвидо». Сеансы проходили довольно мило. Пока я работал, мы говорили, сперва о пустяках, но затем я рассказал ей кое-что о своей жизни, а София рассказала мне кое-что о своей: о семье, любовниках, о честолюбивых мыслях в отношении себя и своего мальчика. Мы работали утром, а затем обедали вместе с остальными домочадцами. София рассказывала о них: о Бальдассаре и его больной печени, о народных средствах, которыми он лечился, о Франко, его тщеславии, его женщинах и его темном прошлом, о маленьком Энрико, его учителях и друзьях. Домашняя жизнь во всем ее итальянском разнообразии. Судя по всему, это было счастливое время.
А я рассказал Софии о своей семье в Штатах, о том, что я все еще люблю свою жену. София понимала, что ей не на что рассчитывать, но я ей понравился. Она считала меня порядочным, воспитанным человеком, мастерски обращающимся с красками. Восхищалась мной. Ей было все равно, что я привязан к другой женщине. У любого достойного мужчины в прошлом уже были другие женщины, но я был здесь и сейчас, и София прониклась ко мне чувством, какого уже давно не испытывала. И наконец это произошло. Однажды, когда дневной свет угас, София поднялась, обнаженная, с дивана и обняла меня, и я колебался, словно молодая девушка, что ей показалось очаровательным, но в конце концов упал на диван вместе с ней, мы занялись любовью, и это было замечательно. И так продолжалось все последующие месяцы, и Софии нравилось, как я обращаюсь с Энрико, мальчик так открылся и постоянно спрашивал, будет ли дядя Чаз его новым babbo.[92]
В этом месте София расплакалась, всматриваясь в мое лицо в поисках хоть каких-нибудь признаков того, что я разделил с ней эту жизнь, однако ничего не было. Я вовсе не был грубым и черствым, просто я ничего не испытывал — для меня София была женщиной, с которой я один раз сходил на свидание, поэтому я как можно осторожнее перевел разговор на живопись.
— Ах да, — сказала она, — картину ты написал. Этого ты тоже не помнишь?
— Нет. Но я хотел бы взглянуть на нее. Может быть, это оживит мою память.
— Ее здесь нет, — сказала София. — Бальдассаре отвез ее в лабораторию на Виа-Портина, промышленный район, понимаешь? Ему нужны вакуум и мощные печи, специальное оборудование для работы, чтобы состарить холст.
— Что это за картина?
— Что это за картина? Она похожа на Веласкеса. Настоящий Веласкес, самый восхитительный, какого я только видела. Бальдассаре говорит, что это чудо.
И София рассказала, что я написал, и я все вспомнил, поскольку закончил работу всего несколько недель назад в субъективном времени, в Риме, в тысяча шестьсот пятидесятом году. Картина существует не только в глазах и в голове, но и в теле, как танец, — движения руки, спины, то, как ты наклоняешься вперед и вбок, чтобы изучить какую-нибудь деталь, отходишь назад и приближаешься к холсту. Так что когда смотришь на свою работу, возвращаются все тончайшие воспоминания, а в данном случае у меня было и множество других воспоминаний, ощущение прикосновения и аромата этой женщины, живая плоть Леоноры в моей руке, подо мной и на мне, эта извивающаяся влажная реальность. И более того (объяснить это еще трудней, невозможно даже разобраться в этом), у меня были чувственные восприятия кого-то другого, кто писал эту картину. Долбанный мозг может выкидывать самые разные штучки, но тело никогда не лжет, по крайней мере, я так думал.
В течение всей следующей недели я был сам не свой. Я боялся заснуть, опасаясь пробудиться кем-то другим. Первые дни после возвращения я в основном бродил вдоль реки, от замка Сант-Анджело до моста Тестаччо, изнуряя себя физической нагрузкой, а перед тем, как пойти домой, выпивал в баре что-нибудь крепкое. Бо?льшая часть меня по-прежнему оставалась в тысяча шестьсот пятидесятом году: я восстанавливал в памяти десятки, сотни подробностей, гораздо больше, чем я смог бы вспомнить о последнем годе моей так называемой реальной жизни. Быть может, семнадцатый век делал ощущения более плотными, более жизненными: я имею в виду уличные сценки, разговоры с кардиналами, со слугами, то, что я ел на званых обедах, беседы на дипломатических приемах, общение с Леонорой.
Да, с ней. Мое тело, рассудок, мое сердце, если угодно так сказать, были нагружены отношениями, которых никогда не было, с женщиной, умершей свыше трехсот лет назад. Так что же произошло на самом деле? Очевидно, беспрецедентная реакция на сальвинорин в сочетании с амнезией, также обусловленной воздействием психотропных препаратов. Мой мозг был поврежден, в этом уже не было никаких сомнений, и поскольку единственными глубоко эмоциональными отношениями, какие я когда-либо имел, была любовь к Лотте, у меня в голове это каким-то образом сплавилось с мыслями о Веласкесе и в результате получилась та воображаемая жизнь, — вот оно, объяснение, которое Шелли Зубкофф проглотил бы, не поперхнувшись.
Другая причина того, что я старался держаться подальше от дома, заключалась в том, что София всякий раз, взглянув на меня, начинала плакать, и это сводило меня с ума, потому что она полюбила призрак, возлюбленного-демона, в то время как я три столетия назад занимался любовью с Леонорой.
Потом София куда-то исчезла, и ее мать сказала мне, что она вместе с малышом уехала в гости к знакомым в Болонью. Я увидел, что синьора тоже много плакала, и даже через языковой барьер ей удалось передать мне, что я вел себя как полное дерьмо.
Ты должен понять, что моя проблема отчасти усугублялась полной изоляцией. Вынырнув из прошлого, я проверил свой сотовый телефон и обнаружил, что на нем нет ни одного нового сообщения. Абсолютно ни одного. Жаки Моро не было в живых, Марк… ну, в общем, Марк не из тех, кому можно излить душу, Шарли пропадала бог знает где в Африке, а Лотта была недоступна. Казалось, я попал под колпак тайной полиции.
Поэтому я как-то вечером позвонил своей бывшей жене, и та, как только услышала мой голос, сказала:
— Единственная новость, которую я хочу от тебя услышать, это то, что ты лечишься у психиатра.
— Слушай, я собираюсь к нему обратиться, честное слово, но, понимаешь… я… мм… писал как одержимый, и Креббс приезжает завтра, чтобы взглянуть на мою работу, и если она ему понравится, для меня это будет значить миллион долларов. Лотта, только представь себе, что мы сможем…
Но она не хотела меня слушать.
— Знаешь, бессмысленно разговаривать с помешанным, и мне больно выслушивать подобные бредни. Позвони, когда вылечишься.
И Лотта положила трубку. Значит, полная изоляция. Да, хорошо, что я не рассказал Лотте о том, чем занимался — или воображал, что занимаюсь, — на протяжении последних трех месяцев. Вот тогда она, наверное, действительно расстроилась бы. Итак, отлично, я сошел с ума, но, понимаешь, в тот момент я не чувствовал себя сумасшедшим. Я хочу сказать, как художник я был полон сил, потому что, судя по всему, я осуществил эту грандиозную подделку. Я чувствовал себя сумасшедшим в Нью-Йорке, но сейчас этого не было. И, честно говоря, я был оглушен огромными деньгами и перспективой получить еще больше. Так что я с нетерпением ожидал приезда Креббса — по этой причине, а также потому, что, если хорошо подумать, теперь он оставался моим единственным другом.
И вот наступил знаменательный день. Утром Бальдассаре съездил в секретную лабораторию и привез обратно мою картину. Он установил ее на мольберте в гостиной, накрытую черным бархатом, и охранял как дракон, не позволяя никому даже взглянуть на нее хоть одним глазком до приезда Креббса. Франко уехал в аэропорт встречать босса, а я тем временем, сытый по горло гнетущим напряжением, сгустившимся в доме, вышел прогуляться: на восток до набережной Тибра, вдоль по Рипе и назад через ворота Порта-Портезе в развалинах древних крепостных стен. Нельзя сказать, что на улице было тепло, но в Риме уже началась весна; в воздухе чувствовался запах реки, деревья на бульварах покрылись зелеными почками и бутонами.
Вернувшись на виа Сантини, я увидел перед домом черный «мерседес» и поспешил внутрь. Креббс