семьи, в моих жилах течет чистая христианская кровь, и это знание постоянно присутствует во всех моих мыслях, так же как мое имя, история моей семьи и положение моих рук и ног.
Я заканчиваю толочь и осторожно пересыпаю пигмент в банку. Затем я перехожу в другую комнату, где пожилой человек придирчиво рассматривает недоконченную картину: это мой учитель, старик Эррера.[56] Я докладываю ему, что закончил толочь краски, и говорю, что если у него больше нет для меня работы, я отправлюсь на площадь делать наброски. Эррера машет рукой, показывая, что я могу идти. У него больше нет ко мне никакого интереса, потому что он знает, что я уже могу рисовать и писать маслом лучше его самого и что я никогда не буду на него работать, так что он не сможет извлечь никакой выгоды из моего мастерства.
Я надеваю шляпу и плащ и зову своего слугу Пабло. Через минуту он появляется из кухни, пропахший дымом и маслом. Пабло лишь немногим старше меня, смуглая кожа, маслянистые черные волосы, одет в мои ношеные вещи, которые ему малы. Я испытываю к нему привязанность, но в то же время сознаю, что Пабло мне не ровня, что он ближе к породистой собаке или к ослу. Я также понимаю, что есть гранды, которые испытывают те же самые чувства по отношению ко мне, и эта мысль подобна нестерпимому зуду. Я жажду подняться в этом мире.
Я приказываю Пабло взять ящик и папку, которые мне нужны для рисования, и мы выходим, он держится позади меня на соответствующем расстоянии. Мы приходим на площадь. Сегодня рыночный день, и ряды заполнены торговцами, продающими овощи, рыбу, мясо, кожу и ремесленные изделия. Я сажусь на бочонок с соленой рыбой в тени навеса лавки торговца рыбой. Открываю ящик, достаю чернильницу из рога и затачиваю тростниковое перо перочинным ножиком. Я рисую горы рыбы, устриц, мидий, осьминога, жену торговца. Затем я приказываю Пабло принимать различные позы и корчить гримасы и также рисую все это. Местные жители уже привыкли к моим занятиям, но время от времени проходящий мимо незнакомец взглянет на то, что я нарисовал, и иногда у меня за спиной раздается приглушенное проклятие. Иногда какая-нибудь женщина осенит себя крестным знамением. Многих пугает то, что я делаю, они думают, что я хочу стать Господом Богом, изображая вещи и людей совсем как в жизни. Но своим даром я обязан Богу и Деве Марии.
И вот я пишу Деву Марию, это первая большая картина, которую мне разрешили написать, и внезапно я замираю, кисть дрожит у меня в руке, и меня захлестывают воспоминания о тех днях, когда я учился у Эрреры, о том, как толок краску, а затем отправлялся рисовать на рынок. Все это очень странно; я не вспоминал об Эррере и двух минут после того, как стал учеником дона Пачеко, и вдруг эти образы всплыли у меня в памяти. Вот уже почти пять лет я работаю у дона Пачеко, и эта картина откроет мне дверь в гильдию живописцев Севильи. Разумеется, для этого картина должна быть на религиозный сюжет. Воспоминание мгновенно исчезает, словно уличный фокусник взмахом плаща спрятал корзину с фруктами, и я зябко ежусь, будто кто-то прошел по моей могиле.
Я возвращаюсь к работе. Картина получается неплохой, в Севилье писать так не может больше никто, однако я все-таки недоволен. В позе Девы Марии есть какая-то скованность, которая мне не нравится, однако Мадонну принято изображать именно так, и она стоит на шаре, что неестественно уже само по себе, так что, возможно, добрые сестры-кармелитки не ждут от нее ничего другого. Волосы я изобразил как у дочери дона Пачеко. В этом году мне довольно прозрачно намекнули, что она очень благосклонно отнесется к предложению руки и сердца. Думаю, это не за горами. Очень важно иметь друзей, а мой наставник знаком со всеми живописцами в Севилье и даже в Мадриде и у него есть связи со многими влиятельными людьми. Один его знакомый, дон Хуан де Фонсека, был духовником его величества. Что может быть прекраснее и почетнее, чем прислуживать самому королю!
Я отступаю назад от картины, чтобы изучить равновесие масс. Я прихожу к выводу, что слева надо добавить еще облаков. Лицо не слишком похоже на Хуану де Миранду де Пачеко, это было бы неблагочестиво, но это тот же самый тип лица, настоящее женское лицо, а не кукольное, какое изображают остальные живописцы Севильи, которые пишут картины на религиозные темы.
Я обмакиваю кисть в свинцовые белила и накладываю на холст новые облака, смешивая белую краску с охрой фона. В мыслях у меня уже следующая работа, Иоанн Богослов, для того же монастыря. Дон Пачеко написал, что Иоанн должен быть стариком, но я собираюсь изобразить его молодым мужчиной. В качестве модели я возьму носильщика с рынка, человека своего возраста, которого уже использовал в своих бодегоне.[57] Думаю, монахиням будет приятно смотреть на юношу. В любом случае, вскоре я уже буду работать самостоятельно и смогу рисовать что хочу.
Но вдруг у меня возникает странное чувство, комната почему-то становится слишком тесной, и что-то туго сдавливает мне грудь, я пытаюсь освободиться от одежды, а женский голос говорит: «Успокойтесь, успокойтесь, все в порядке!» И я понял, что мечусь на койке, силясь вырваться из ремней, а кабинет качает, словно лодку в шторм.
— Все в порядке, — повторяла Харрис. — Ну, теперь вам лучше?
— Пить, — прохрипел я.
У меня в горле все слиплось от послевкусия препарата и невыносимой сухости. Я попросил воды, Харрис отстегнула мне руку и дала пластиковую бутылку, которую я осушил до дна.
— Долго я был в отключке? — спросил я.
Харрис сверилась с электронным секундомером.
— Восемнадцать минут. Что произошло?
— Ничего. Я писал картину.
Освободив меня, Харрис, как всегда, дала мне дощечку с листом бумаги и спросила:
— И какую же картину вы писали?
Но тут я вдруг поймал себя на том, что не хочу делиться подробностями того, что пережил, со всеми этими людьми. Я хочу сказать, они ведь пытались определить влияние препарата на творческий процесс и я был готов помогать им в этом, выполнять все тесты и так далее, но вот до этого им не было никакого дела.
— Это была просто картина, Харрис, — отрезал я. — Какое вам дело, мать вашу, что это было? Ее все равно нельзя ни продать, ни купить — она целиком у меня в голове.
— У вас сегодня агрессивное настроение, — деловито заметила Харрис.
— Нет, агрессивное настроение — это если бы я треснул этой чертовой дощечкой вам по голове. И да, я действительно доставляю много хлопот, потому что мы, художники, такие. А если вам хочется спокойствия, наберите группу воспитателей детских садов. Ну а теперь выйдите отсюда и дайте мне закончить это дерьмо, чтобы я мог отправиться домой.
Харрис вспыхнула, начала было что-то говорить, но затем развернулась и вышла из кабинета. Я закончил заполнять анкету и только тогда заметил, что Харрис оставила поднос с мензурками, в которых плавали комки ваты, а еще на подносе стояла большая банка с крышкой. Не задумываясь, я открыл банку, достал пару комков влажной ваты, вытащил из мусорной корзины использованную латексную перчатку и засунул вату внутрь. Сам не могу объяснить, зачем я это сделал; быть может, дело было в том, что Шелли рассказал о своем намерении уменьшить мне дозу. Мне это не понравилось. Воспоминания Веласкеса были… не то чтобы вызывающие привыкание, но манящие. Я хотел получить больше, а не меньше.
Я покидал лабораторию с более сильным, чем прежде, ощущением лижущего котенка в голове (ужасно раздражало, что нельзя забраться внутрь черепной коробки и почесаться), но при этом был бодр и полон жизненных сил, все равно что накачался «спидом», но только без скрежета зубами. Я чувствовал себя прекрасно: пружинящая походка и все такое. Выйдя из метро, я какое-то время бродил по Китайскому кварталу, делая эскизы на рынках, рисуя горы рыбы и фруктов. Я пытался поймать то чувство, которое испытывал Веласкес-мальчик, и это было замечательно. Вернувшись в студию, я натянул на подрамник большой холст размером пять на семь футов. Я прошлихтовал его клеем, смешанным с черным углем, а когда клей высох, положил тонкий слой окиси железа, красочный лак и черный уголь, смешенный с толченым известняком. Если писать как Веласкес, надо и подготовиться как Веласкес. Это заняло у меня весь день и часть вечера. Я проголодался и вышел из дома, чтобы перекусить в Китайском квартале, а затем вернулся домой, зажег весь свет и долго смотрел на большой холст. Потом я просмотрел свои эскизы, однако все мысли, которые у меня были прежде, бесследно исчезли. Меня не покидало ощущение, что Лотта выжидательно заглядывает через плечо, готовая снова предложить свою любовь, если только я