После того как торжественная часть была закончена, великий человек повез нас троих и наших родителей в «Зеленую таверну», заведение, в котором я прежде никогда не бывал. Оно показалось мне тогда эталоном изящества, хотя вовсе таковым не было. Уилмот занял место во главе стола рядом со своим сыном, а меня отправили в противоположный конец вместе с семейством Слотски.

Естественно, за обедом я узнал много интересного о производстве газированных напитков, а также о том, что Марк любил есть в детстве. Однако в основном мне этот день запомнился тем (на самом деле поразительно, что я вообще что-то о нем помню, потому что шампанское лилось рекой), как звучал голос Уилмота-старшего, остроумно и мелодично поднимаясь над гомоном голосов и звоном посуды, как весело все мы хохотали, и тем, как Чаз смотрел на своего отца и у него на лице, освещенном случайной полоской солнечного света, проникающего из соседнего парка, была написана смесь бесконечного почитания и ненависти.

А может быть, я додумал все это сам на основе того, что узнал впоследствии, как это нередко происходит с нами. Или со мной. И все же нет никаких сомнений в достоверности всего того, что я сейчас собираюсь рассказать, а это непосредственно касается достоверности невероятной, жуткой истории Чаза Уилмота. Он был одним из тех, кто, взглянув на профессию своего отца и придя к заключению, что это дело стоящее, решительно настроился сравняться с достижениями старика и даже их превзойти. Одним словом, Чаз был художником, и довольно неплохим.

Я познакомился с ним на втором курсе, когда заселялся в съемную квартиру. Я боролся с огромным чемоданом и набитой доверху картонной коробкой на грязной мраморной лестнице, а Чаз как раз спускался по ней. Не сказав ни слова, он помог мне занести вещи, а затем пригласил к себе выпить, причем не пива, как я предполагал, а «Гибсона»,[4] приготовленного в хромированном шейкере и разлитого по запотевшим высоким стаканам. Я тогда впервые попробовал «Гибсон», и он ударил мне в голову. Это опьянение усугубилось появлением очаровательной девушки, которая разделась донага, чтобы Чаз ее рисовал. Для второкурсника я был достаточно искушен в подобных вопросах, но все же это явилось для меня новым откровением: «Гибсон» и обнаженные девушки средь бела Дня.

После того как натурщица ушла, Чаз показал мне свои работы. Его комната выходила окнами на улицу, и в течение нескольких часов освещение в ней было довольно приличным — именно поэтому он согласился занять меньшую из двух спален, хотя и был основным арендатором. Главное место в комнате занимал громадный профессиональный мольберт. Рядом с ним стояли расшатанный деревянный столик, перепачканный красками, убогий письменный стол, обшарпанный книжный шкаф, фанерный гардероб и роскошная антикварная кровать с бронзовыми спинками, привезенная из дома. Одна стена была увешана крючками, на которых болтались самые разнообразные предметы: чучело фазана, каска германского улана, великое множество ожерелий, браслетов и диадем, чучело бобра, человеческий скелет, мечи, кинжалы, разрозненные части доспехов, огромный кремневый пистолет и всевозможная одежда, отражающая последние полтысячелетия европейской моды с небольшими вкраплениями Востока. Как я вскоре выяснил, эта коллекция представляла собой не более чем излишки коллекции отца Чаза, который в своей студии в Ойстер-Бей собрал целый музей предметов, подходящих для рисования.

В комнате воняло масляными красками, джином и сигаретами. Чаз был заядлым курильщиком — только «Крейвен-А» в красной твердой пачке, — и на его длинных пальцах желтые следы никотина были видны даже под вездесущими пятнами краски. У меня до сих пор сохранился его небольшой автопортрет, который он нарисовал в том году. Я наблюдал за его работой, более того, был зачарован этим. Чаз всего несколько минут смотрел на свое отражение в пыльном зеркале, и вот уже готово: непокорная прядь черных волос, тяжело спадающая на широкий лоб, изящный прямой нос, острый подбородок и выразительные, большие светлые глаза. Услышав мой восхищенный возглас, Чаз вырвал лист из альбома и отдал мне.

Однако в тот первый день я нетвердой походкой приблизился к мольберту и впервые взглянул на работу Чаза: небольшой холст, на котором на светло-коричневом фоне была изображена обнаженная девушка. Не задумываясь, я ахнул и выпалил, что картина бесподобна.

— Дерьмо, — возразил Чаз. — О да, она живая и все такое, но мне пришлось здорово с ней повозиться. Писать маслом может каждый. Если что-нибудь не получается, достаточно просто закрасить это место, и кому какое дело, если слой краски получился в целый дюйм толщиной? Вся штука в том, чтобы ухватить жизнь, не слишком стараясь, так чтобы не было видно напряженной работы. Sprezzatura.[5]

Он произнес это слово с любовью, размеренно; я с умным видом кивнул, поскольку великая образовательная программа Колумбийского университета превратила нас обоих в маленьких человечков эпохи Возрождения и мы оба прочитали «Придворного» Кастильоне,[6] в котором категорически требовалось добиваться великолепных результатов, не демонстрируя при этом заметных усилий. Поэтому мы всё делали неторопливо, выдавали блестящие работы в самую последнюю минуту и презирали напряженные кропотливые занятия студентов медицинского факультета. Здесь я должен упомянуть о том, что эстетический тон в нашем маленьком сообществе задавал Чаз. Мы все трое дружили с искусством: разумеется, Чаз увлекался живописью, я в то время серьезно увлекался сценой (если честно, у меня было даже несколько ролей во второсортных театрах), ну а у Марка была видеокамера, и он снимал довольно скучные короткометражные фильмы. Оглядываясь назад, я вижу, что это было славное времечко: плохое вино, еще более гадкая марихуана, грампластинки с тяжелым роком и бесконечная череда долговязых девиц в обтягивающих черных лосинах, с жутко накрашенными глазами и с прямыми волосами до ягодиц.

Как это ни странно, именно Чаз навсегда отбил у меня всякую охоту к театру. Это случилось в самом начале четвертого курса. К нам пригласили профессора, настоящего бродвейского режиссера, помешанного на Беккете.[7] Мы поставили несколько его пьес, и в «Последней ленте магнитофона» я играл Краппа. Чаз сходил на все три спектакля, как мне кажется, не для того, чтобы меня поддержать, ибо в малом зале театра «Латем» неизменно был аншлаг, а потому, что его искренне увлекла мысль подробной записи всех событий человеческой жизни — к чему мы еще вернемся ниже. На вечеринке после последнего спектакля я, немного выпив, повздорил с одним из гостей, следствием чего стала вспышка насилия средней степени. Вызвали полицию, но Чаз вовремя вывел меня через кухню ресторана.

Вернувшись к себе, мы устроились у него в комнате и выпили еще, насколько я помню, водку прямо из бутылки. Я говорил и говорил до тех пор, пока не заметил, что Чаз смотрит на меня как-то странно, и тогда я его спросил, в чем дело. Он поинтересовался у меня, сознаю ли я, что до сих пор играю роль, говорю тем самым сварливым, раздражительным голосом, который выработал для Краппа. Я попытался обратить все в смех, однако в конце концов вынужден был признать, что это действительно так. Несмотря на алкогольный туман, меня прошибла холодная дрожь. И действительно, подобное происходило со мной постоянно. Я вживался в роль, а затем не мог с ней расстаться, и вот теперь это заметил посторонний. Однако я переменил тему и продолжал пить еще более усердно, пока не отрубился прямо в кресле в комнате Чаза.

Я проснулся на рассвете от резкого запаха скипидара. Чаз установил на мольберт большой холст размером футов пять на три.

— Сядь, я хочу написать твой портрет, — сказал он.

Я послушно сел; Чаз подправил мою позу и принялся за работу. Он писал мой портрет целый день, пока не начало темнеть, прерываясь только для того, чтобы сходить в туалет или перекусить доставленным на дом обедом.

Должен сказать, что, хотя я соскоблил с лица театральный грим, волосы у меня по-прежнему оставались в пудре и на мне был костюм Краппа: белая рубашка без воротника, мешковатые темные брюки и жилет с карманными часами на цепочке; кроме того, я для полноты образа отпустил трехдневную щетину. Кажется, когда Чаз наконец разрешил мне взглянуть на творение своих рук, я воскликнул: «Матерь божья!»

Я прослушал обязательный обзорный курс истории искусства, и у меня в памяти тотчас же всплыло подходящее имя.

— Господи, Чаз, это же самый настоящий Веласкес! — воскликнул я, испытывая странное смешение чувств: изумление и восхищение самой картиной и полный ужас, порожденный изображенным на ней

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату