простодушный богатырь окончательно повредился в уме и уже давно не соображает, где он находится и на кого горбатится.
Стаканова хотелось удавить. Круша пласт, выдавая на-гора тонны и тонны угля, он очень мешал думать. Слишком уж часто приходилось откатывать вагонетку, а за этим занятием не пофилософствуешь и не поанализируешь. Положим, о философии Лопухин давно забыл, но как тут предашься анализу, хотя бы самому элементарному, когда в глазах мельтешат багровые круги, а в мыслях прочно засело то же самое, что и на языке:
– Ы-ы-ы-ы…
Печальные и безнадежные фонемы рабочего скота. Если только не дерева, скрипящего и стонущего под топором лесоруба.
Хотя, честно признаться, иногда везло. Да и вообще… Два миллиона золотых рублей – именно во столько был оценен Лопухин – не валяются ни на какой дороге, ни на сухопутной, ни на морской. В противном случае еще молодой, здоровый и крепкий пленник, вероятно, угодил бы в забойщики в самом дальнем штреке самого глубокого яруса шахты. Его берегли, граф это понимал. Курицу, несущую золотые яйца, не режут. Но и позволить ей расхаживать без дела – тоже, знаете ли, баловство…
Времени было хоть отбавляй. Пока пираты одним им известными путями дадут знать о Лопухине русским властям, пока власти свяжутся с ближайшими родственниками, пока выяснится, что все состояние графа в бумагах и недвижимости не достигает и четверти потребной на выкуп суммы, пройдет не одна неделя. Вероятно, и не один месяц.
Личное положение графа отнюдь не было безнадежным. Как прежде русские люди собирали деньги по подписке на выкуп русских офицеров, плененных на кавказской войне, так и теперь собирали на выкуп несчастных из угольных шахт. Зиндан или шахта – невелика разница. Некоторые – ничтожное меньшинство – получали свободу.
Государь заплатит? Вероятно, да. А может быть, и нет. В конце концов, граф Лопухин не оправдал возлагаемых на него надежд, за что же платить? Если даже да – господи, стыд-то какой! Государю всея Руси станет диктовать условия какой-то вшивый варвар, бандит, природный хам, еще больше охамевший от безнаказанности! Позор! «Господи, – неслышно шептал Лопухин, – дай государю твердости отвергнуть с порога требования негодяев. Свобода хороша, но только не такой ценой…»
А какой? Ради выплаты выкупа родственники влезут в колоссальные долги? Еще менее вероятно, хотя верить в это, конечно, не возбраняется… Сколько-нибудь средств принесет подписной лист? Гм… Но, так или иначе, в конечном итоге можно надеяться на благоприятный исход.
Благоприятный? Это – благоприятный исход?! Но для кого? Для одного лишь графа Лопухина? А как насчет других пленных?
Было отчего скрежетать зубами.
Скрежетание началось еще в трюме пиратского судна и усилилось по прибытии в Рейкьявик. Не заполучив цесаревича, раздосадованный Рутгер Кровавый Бушприт желал покрыть хотя бы часть издержек.
К немалому удивлению графа, пираты были наслышаны о нем и довольно точно представляли себе как ранг пленника, так и исполняемую им функцию при цесаревиче. Беседа о выкупе состоялась в помещении, весьма похожем на купеческую контору. Рутгер не присутствовал. Все вышло чинно, по-деловому, хотя, собственно, назвать беседой это было трудно. В ответ на названную сумму граф лишь презрительно расхохотался, после чего «представитель торгового дома» – с виду типичный бюргер в одежде буржуазного покроя – пожал плечами и прервал аудиенцию. Знатного пленника отвели обратно на «Черный ворон» и вновь водворили в трюм. Незнатных пленников оттуда и не выпускали.
Потом вновь закачало. День ото дня в темном трюме становилось все холоднее, и кто-то из матросов «Чухонца» первым догадался с тоской: «На Грумант нас везут, аспиды».
Один Нил стал выспрашивать, что это такое – Грумант, он же Шпицберген на немецких картах, он же Свальбард на норманнском наречии. Остальные знали и так. А один матрос затянул было заунывную и жуткую до дрожи песню невольников:
На певуна накинулись с бранью и едва не пересчитали ему зубы задолго до Шпицбергена. Всякому ведь хочется верить в лучшее, а участь того, кто каркает, как правило, незавидна. Даже если он выкаркивает сущую правду.
Нашлись и те, у кого кум, шурин или сват водили дружбу со счастливцем, бежавшим или выкупленным с пиратской каторги. В тесном и холодном трюме зазвучали истории, одна неправдоподобнее другой. И кто-то уже произнес с явной надеждой в голосе: «А может, еще поживем, братцы?» – и кто-то вслух помечтал пристроиться при кухне…
Реальность оказалась проще и грубее. Партию невольников без лишних проволочек спустили в шахту. Кого-то поставили на погрузку, кого-то на откатку, кого-то к насосу на откачку воды, кому-то вручили кайло. В памяти остались лишь кривобокие постройки убогого поселка, горы приготовленного к погрузке угля, безобразные отвалы пустой породы, вонючие груды рыбьих отбросов с роющимися в них псами, а над всем этим убожеством – черные склоны настоящих гор и сахарная белизна снегов – суровый и на диво красивый фасад Груманта.
Счастливы были те, кого оставляли для наружных работ. Попавший в шахту пленник не видел больше ни этих гор, ни этого снега. Спальней рабам служила старая, заброшенная выработка с трухлявыми креплениями. Неструганые, черные от въевшейся угольной пыли доски и ветхое, всегда влажное, кишащее насекомыми тряпье именовались постелями. Работа в шахте шла в две смены, по двенадцать часов с получасовым перерывом на обед, без выходных и праздников. За смену рабы выматывались так, что еле- еле волочили ноги. Вечный кашель соседей, болезненные стоны, охи, ошеломляющая вонь, беспрестанный кожный зуд… Поначалу Лопухин не мог спать. Потом привык.
Пришлось привыкнуть и присаживаться у всех на виду на дощатый помост над бездонным колодцем, служившим уборной, и к укусам насекомых, и к отвратительному на вкус вареву из протухшей трески и тюленины, выдаваемому дважды в день, и к обжигающей боли от удара плетью, и к бессмысленным лицам рабов, превращенных угольной пылью в карикатуры на негров из Сенегамбии, и к богохульству отчаявшихся, и к визгливому хохоту повредившихся в уме, и к свинству опустившихся. Важно было не опуститься самому. Как очень немногие, Лопухин ежедневно умывался, пользуясь струйками просачивающейся откуда-то сверху воды, и, вызывая общее удивление, проделывал утреннюю гимнастику. Нередко – стиснув зубы. Никто не слышал его жалоб. Он видел: многие только и ждут, когда он начнет хныкать, чтобы возрадоваться гнусненькой радостью мелкого душой человека: «Вона она где, истинная справедливость! Не сладко небось, ваше высокоблагородие?..» Не дождутся.
О побеге нечего было и думать. Бунт? По словам немногочисленных старожилов, последний бунт в этой шахте случился года три назад. Охрана не дала стихийно восставшим рабам выйти на поверхность. Многие из них были перестреляны, как куропатки, а еще больше народу погибло в штреках, когда отчего-то загорелся пласт угля. Может, охранники и подожгли, с них станется. Не им гореть и задыхаться в подземельях, не им и тушить пожар. А что до временного прекращения добычи, то разве на Шпицбергене только одна шахта? С тех пор как отрезало – лишь индивидуальные бунты, мгновенно подавляемые, и ни одного массового…
Лопаты погрузчиков заскребли по дну вагонетки.
– Готово. Откатывай.
Покатили. Двигать порожнюю вагонетку тоже было несладко, и все-таки обратный путь казался отдыхом. Скрипели оси. Кашлял и корчился то ли от настоящей, то ли от воображаемой боли Ефим Васюткин. Капало сверху. Алмазно сверкал антрацит в тусклом свете висящих на крюках карбидных фонарей. От фонаря до фонаря, и дальше – до следующего фонаря… Работа вола или мула. Или сойти с ума, или впасть в животное отупение. Казалось, иного не дано. Разум съеживался, выбирая укромную норку. И все же…
Напротив фонаря из потолка штольни скалился намертво впечатанный в породу череп доисторической твари. Никто не обращал на него внимания. Увидев его впервые, Лопухин сумел изумиться и подумать о том, какую сумму согласился бы выложить Императорский зоологический музей за эту находку. Прекрасной сохранности стегоцефал! А ведь пропадет, пропадет непременно, когда под тяжестью пятидесятисаженной