человек, чтобы заплатить жрецу и внести налог. Я бы не советовал вам ходить на эти церемонии.
— Ее не так-то легко испугать, — отозвался мистер Смит. — Видели бы вы ее в Нашвилле.
— Я не сомневаюсь в мужестве миссис Смит, но там есть такие обряды, которые для вегетарианца...
Миссис Смит строго спросила:
— Вы коммунист, доктор Мажио?
Этот вопрос мне не раз хотелось задать ему. Интересно, что он ответит.
— Я верю, мадам, в будущее коммунизма.
— Я спросила, коммунист вы или нет.
— Детка, — сказал мистер Смит, — мы же не имеем права... — Он попытался ее отвлечь. — Дай я налью тебе еще немного истрола.
— Здесь коммунисты, мадам, вне закона. Но с тех пор, как прекратилась американская помощь, нам разрешается изучать коммунизм. Коммунистическая пропаганда запрещена, труды Маркса и Ленина — нет; это очень тонкое различие. Поэтому я и говорю, что верю в будущее коммунизма; это чисто философская точка зрения.
Я слишком много выпил. Поэтому я сказал:
— Вы мне напоминаете молодого Филипо, который верит в будущее пулемета.
Доктор Мажио возразил:
— Мучеников не переубедишь. Можно только сократить их число. Если бы я жил во времена Нерона и знал какого-нибудь христианина, я попытался бы спасти его от львов. Я сказал бы ему: «Живи со своей верой. Зачем с ней умирать?»
— Это малодушный совет, доктор, — сказала миссис Смит.
— Я с вами не согласен, миссис Смит. В западном полушарии — и в Гаити, и в других местах — мы живем под тенью вашей великой и богатой державы. Надо много мужества и терпения, чтобы не потерять голову. Я восхищаюсь кубинцами; но хотелось бы верить в то, что они не потеряют голову, и в их конечную победу.
2
Я не сказал им тогда за обедом, что богач нашелся и в эту ночь, где-то в горах за Кенскоффом должен состояться религиозный обряд. Мне рассказал это по секрету Жозеф, да и то только потому, что попросил подвезти его туда на машине. Если бы я отказал, он, несомненно, потащился бы пешком в такую даль, невзирая на покалеченную ногу. Было уже за полночь; мы проехали что-то около двенадцати километров и, выйдя из машины на дорогу за Кенскоффом, услышали бой барабанов, тихий, как напряженное биение пульса. Казалось, сама жаркая ночь лежит там задыхаясь. Впереди мы увидели шалаш с кровлей из пальмовых листьев, открытый всем ветрам, мерцание свечей и белое пятно.
Это был первый и последний ритуальный обряд, который мне привелось видеть в жизни. За два года моего процветания мне по роду занятий не раз приходилось наблюдать пляски воду, исполнявшиеся для туристов. Мне, католику, они были так же отвратительны, как обряд причастия, поставленный в балете на Бродвее. Я приехал сюда только ради Жозефа и отчетливее всего запомнил не столько самый обряд, сколько лицо молодого Филипо по ту сторону tonnelle, — оно было светлее и моложе, чем лица окружавших его негров; закрыв глаза, он прислушивался к тихому, потаенному, настойчивому бою барабанов, в которые били девушки в белом. Между нами стоял столб молельни, торчавший, как антенна, — он должен был приманивать пролетающих богов. На столбе в память о вчерашнем рабстве висела плеть и — по требованию новых властей — увеличенная фотография Папы-Дока, как напоминание о нынешнем рабстве. Я вспомнил, что ответил на мой упрек молодой Филипо: «Может быть, нам как раз и нужны боги Дагомеи». Власти обманули его надежды, обманул их я, обманул и Джонс — он так и не получил своего пулемета, и вот теперь он стоял, слушая барабанный бой и надеясь почерпнуть в нем силу, мужество, решимость. На земляном полу вокруг небольшой жаровни были выведены пеплом знаки — призыв к богам. К кому обращался этот призыв — к веселому соблазнителю Легбе, к тихой деве Эрзули, воплощению чистоты и любви, к покровителю воинов Огун Ферраю или к Барону Субботе, облаченному в черный костюм и в черные очки тонтон-макутов и жаждущему поживиться мертвечиной? Жрец это знал; может, знал и тот, кто платил за обряд, знали, наверно, и посвященные, умевшие читать иероглифы из пепла.
Церемония продолжалась несколько часов, прежде чем достигла своего апогея; только лицо Филипо не давало мне заснуть под монотонное пение и бой барабанов. Среди молитв попадались и старые знакомые «Libera nos a malo» [«Избави нас от лукавого» (лат.)], «Agnus dei» [«Агнец божий» (лат.)], колыхались хоругви, посвященные разным святым, «Panem nostrum quotidianum da nobis hodie» [«Хлеб наш насущный даждь нам днесь» (лат.)]. Я взглянул на часы и в слабом свечении фосфора увидел, что стрелки приближаются к трем.
Из внутреннего покоя появился, размахивая кадилом, жрец, однако кадилом служил ему связанный петух, он махал им прямо перед нами, и маленькие осовелые глазки петуха заглядывали мне в глаза, а потом проплыла хоругвь св. Люции. Обойдя вокруг tonnelle, houngan сунул голову петуха себе в рот и разом откусил ее; крылья продолжали хлопать, а голова уже валялась на земляном полу, как часть сломанной игрушки. Жрец наклонился и выдавил из шеи, как из тюбика зубной пасты, кровь, окрасив в ржавый цвет пепельно-черные узоры на полу. Когда я захотел посмотреть, как Филипо, эта тонкая натура, воспринимает религиозный обряд своего народа, его уже не было. Я бы тоже ушел, но я не мог покинуть Жозефа, а Жозеф не мог покинуть эту церемонию.
Барабанщики били все отчаяннее. Они больше не пытались приглушать удары. Что-то происходило в tonnelle, где вокруг алтаря были составлены хоругви и под выжженной на доске молитвой стоял крест, пока наконец оттуда не вышла процессия. Они несли то, что я поначалу принял за труп, обернутый белой простыней, как саваном, — голова была скрыта, а одна черная рука безжизненно свисала вниз. Жрец опустился на колени возле тлеющих углей и раздул огонь. Труп положили рядом, жрец взял обнаженную руку и сунул ее в пламя. Тело дрогнуло, и я понял, что оно живое. Может быть, новообращенный вскрикнул — я ничего не слышал из-за барабанного боя и пения женщин, но я почувствовал запах паленого мяса. Тело вынесли, его место заняло другое, а потом третье. Жар ударял мне в лицо, когда порывы ночного ветра обдували хижину. Последним, наверно, положили ребенка — тело было не более трех футов в длину, — и на этот раз houngan держал его руку несколько выше огня, он не был человеком жестоким. Когда я снова окинул взглядом шалаш, я увидел, что Филипо вернулся на свое место, и тут же вспомнил, что одна рука, которую совали в огонь, была светлой, как у мулата. Я твердил себе, что это никак не могла быть рука Филипо. Стихи Филипо вышли в изящном издании, небольшим тиражом, в переплете из телячьей кожи. Его, как и меня, воспитывали иезуиты; он учился в Сорбонне, я помню, как он цитировал мне у бассейна строки Бодлера. Если одним из новообращенных был Филипо — какая это победа для Папы-Дока, как далеко ему удалось повернуть свою страну вспять! Пламя озарило прибитую к столбу фотографию — очки в толстой оправе, глаза, опущенные в землю, словно уставившиеся на труп, приготовленный для вскрытия. Когда-то он был деревенским врачом и успешно боролся с тифом; он был одним из основателей этнологического общества. Меня воспитали иезуиты, и я умел произносить латинские тексты не хуже houngan'a, который призывал сейчас богов Дагомеи. «Corruptio optimi...» [«Погибель лучших...» (лат.)].
Нет, в ту ночь нам явилась не богиня любви Эрзули, хотя на минуту могло показаться, что дух ее вступил в хижину и снизошел на женщину, которая сидела подле Филипо; она поднялась, закрыла лицо руками и принялась тихонько раскачиваться. Жрец подошел к ней и отнял ее руки от лица. В сиянии свечей оно выражало нежность, но жрецу была не нужна нежность. Эрзули была здесь лишней. Мы собрались сегодня не для встречи с богиней любви. Он положил руки на плечи женщины и толкнул ее назад, на скамью. И не успел он отвернуться, как в круг вступил Жозеф.
Он пошел по кругу, закатив глаза так, что видны были одни белки, и вытянув руки, словно за подаянием. Припадая на больную ногу, он, казалось, вот-вот упадет. Люди вокруг напряженно наклонились вперед, словно ожидая знамения, что бог уже здесь. Барабаны смолкли, пение замерло; лишь houngan говорил на каком-то языке, более древнем, чем креольский, может быть, и более древнем, чем латынь, а