Тантал, жаждущий земли, он видел, что она ускользает из-под его рук, когда он за нее уже хватался: для несчастливца не найдется ни воды в море, ни земли на суше.
Так, на рубеже двух стихий, витая меж жизнью и смертью, едва не стал он жертвой безжалостного рока, как вдруг появился статный юноша, ангел видом, а того пуще – делами. Протянув руки, юноша схватил его, привлек, будто магнитом, хоть и не железным, к себе и тем спас для благополучия и жизни. Выскочив на сушу, пловец, радуясь избавлению, приложился устами к земле и, вознося благодарность, вперил очи в небо. Затем, раскрыв объятья, направился к своему спасителю, чтобы расквитаться с ним поцелуями и пылкими речами. Но тот, свершив доброе дело, не ответил ни единым словом, только выказывал улыбками великую свою радость и крайнее удивление – недоуменными гримасами. Спасенный вновь кинулся его обнимать и благодарить, расспрашивая, кто он и какого рода, но островитянин, изумленно на него глядя, ничего не отвечал. Старик стал тогда спрашивать на разных языках – он знал их несколько, – но тщетно: юноша, не сводя с чужеземца глаз, лишь делал странные телодвижения и, видимо, ничего не понимая, корчил гримасы ужаса и радости. Можно было подумать, что он – дитя здешних лесов, дикарь, если бы против этого не говорило то, что остров явно был необитаем и что волосы у юноши были светлые и прямые, а черты лица, как у европейца, тонкие. На платье, однако, не было и намека, одеждой ему служила одна невинность. У спасенного явилась было мысль, что юноша лишен двух слуг души, из коих один вести приносит, а другой разносит, – слуха и речи. Но вскоре он убедился в своей ошибке – при малейшем шуме юноша настораживался, к тому же так искусно подражал рычанью зверей и пенью птиц, что казалось, язык животных ему понятней, чем язык людей, – такова сила привычки и упражнения с детства! В диких его гримасах и прыжках чувствовались проблески живого ума, усилия души, пытающейся выразить себя; но где не помогает искусство, там природа, увы, беспомощна.
Каждый явно желал узнать судьбу и жизнь другого; разумный пришелец быстро понял, что отсутствие общего языка будет туг главной помехой. Речь – плод размышления; кто не мыслит, тот не разговаривает. «Говори же, – сказал философ, – чтобы я узнал, кто ты». В беседе душа благородно открывается другому, заполняя своими образами его мысли. Кто с тобой не говорит, тот от тебя далек, и напротив, тот близок, кто с тобой общается хотя бы письменно. Так, мудрые мужи прошлого все еще живы для нас и в вечных своих творениях ежедневно беседуют с нами, неустанно просвещая потомков. В беседе переплетаются нужда и наслаждение, мудрая природа позаботилась сочетать их во всем важнейшем для жизни. Посредством беседы нужные сведения приобретаются с приятностью и быстротой, разговор – кратчайший путь к знанию; в ходе беседы мудрость незаметно проникает в душу; беседуя, ученые порождают других ученых. Без общего языка люди не могут существовать; два ребенка, умышленно оставленные на острове, изобрели язык, чтобы общаться и понимать друг друга. Благородная беседа – дочь разума, мать знания, утеха души, общение сердец, узы дружбы, источник наслаждения, занятие, достойное личности. Зная все это, разумный мореход первым делом начал учить дикого юношу говорить и вскоре в этом весьма преуспел, ибо тот проявлял послушание и охоту к ученью. Начали с имен – моряк назвал ему свое имя «Критило», а юношу нарек «Андренио»; имена подходили на диво, одно говорило о рассудительности, другое – о натуре человеческой [17]. Желание открыть свету свой острый ум, всю жизнь подавляемый, и узнать неведомые истины подстегивало любознательного Андренио. Вскоре начал он выговаривать слова, спрашивать и отвечать, делал попытки рассуждать, помогая словом жестами; и мысль, которую начинал высказывать язык, порою довершала гримаса. О своей жизни он сперва сообщал отрывками, обрывками, клочками, и казалась она Критило удивительной и невероятной; не раз он бранил себя, что не понимает того, чему не мог поверить. Но когда Андренио научился говорить связно и овладел изрядным, под стать своим чувствам, запасом слов, он, уступая горячим просьбам Критило и пользуясь его умелой помощью, повел такую речь.
– Я, – сказал Андренио, – не знаю, ни кто я, ни кто дал мне жизнь, ни для чего ее дал. Сколько раз я без слов и без надежды вопрошал себя об этом с любознательностью, равной моему неведению! Но если вопросы порождаются незнанием, мог ли я сам себе ответить? Временами я пробовал рассуждать, надеясь, что настойчивость поможет мне превзойти себя самого; еще не обретя единства духа, пытался я раздвоиться, отделиться от собственного неведения, дабы удовлетворить страсть к знанию. Ты, Критило, спрашиваешь меня, кто я, а я хотел бы это узнать от тебя. Ты – первый человек, увиденный мною, и в тебе зрю я свой портрет, более верный, чем в немом зеркале ручья, к которому меня часто гнало любопытство и где тешилось мое неразумие. Но, коли хочешь знать историю моей жизни, я тебе расскажу ее – она и впрямь удивительна, хоть небогата событиями. Когда в первый раз осознал себя и составил о себе какое-то суждение, я увидел себя заточенным в недрах вон той горы, что господствует над прочими, – даже среди скал достойны почтения более высокие. Там мне доставляла первую пищу самка дикого зверя, как ты называешь эти существа, я же называл ее матерью, убежденный, что она-то и родила меня и дала жизнь, – теперь мне даже стыдно в этом признаться.
– Несмышленому детству, – -сказал Критило, – детство весьма свойственно всех мужчин величать батюшками и всех женщин – матушками; ты вот матерью почитал дикого зверя, принимая доброту за чувство материнское; так и человечество в пору своего детства называло всякое существо, к нему благоволящее, отцом и даже провозглашало божеством.
– Вот и я, – продолжал Андренио, – считал матерью ту, что кормила меня своими сосцами. Зверь среди зверей, я рос вместе с ее детенышами, в которых видел своих братьев и сестер, – вместе мы то играли, то спали. Наша мать, каждый раз как рожала, давала мне молока и уделяла толику дичи и плодов, какие приносила для своих детенышей. Жизнь в пещере меня не тяготила – потемки внутренние, потемки духа, скрывали от меня темень внешнюю, в которой пребывало тело. Ничего не смысля, я не замечал, что лишен света, хотя иногда улавливал слабые лучи, проникавшие к нам с неба – где-то в самом верху мрачной пещеры.
Но вот я достиг в возрасте и в простодушии некоего рубежа – и вдруг меня объял необычайный порыв к знанию, ум озарили новые и отчетливые мысли, тут я начал размышлять о себе, познавать себя, рассуждая о том, что же я за существо. «Как все это понять? – говорил я себе. – Существую я или не существую? Раз я живу, чувствую и мыслю, стало быть, существую. Но если я существую, то кто же я? Кто дал мне жизнь? Зачем? Чтобы жить в этой норе? О, это было бы слишком великим несчастьем! Таков ли я, как эти звери? Нет, я замечаю явные различия меж ними и мною: их тело покрыто шерстью, а я наг, я обделен тем, кто дал нам жизнь; я вижу, что тело мое устроено не так, как у них; я плачу и смеюсь, меж тем как они только воют; я хожу выпрямившись, поднимая лицо кверху, а они двигаются согнувшись, склонив голову к земле». Все эти бесспорные различия любознательность моя подмечала и разум обсуждал. Со дня на день росло во мне желание выйти из пещеры, жажда видеть и знать – чувство естественное и сильное у всех людей, а у меня, никак не удовлетворяемое, оно стало непереносимым. И горше всего было видеть, как звери, мои товарищи, с удивительном проворством взбирались по отвесным скалам, свободно вбегали и выбегали из пещеры, когда хотели, меж тем как для меня эти каменные стены были неприступны, и я горько сокрушался, что лишен великого дара свободы. Много раз пытался я следовать за зверями, цепляясь за скалы, которые, казалось, от одной крови, что струилась при этом из моих пальцев, могли бы смягчиться. Да и зубы пускал я в ход. Но все было тщетно и только шло мне во вред – всякий раз я срывался и падал, орошая землю слезами и обагряя ее своей кровью. На стоны мои и плач сбегалось все семейство, звери ласково угощали меня плодами и дичью и тем несколько смягчали мое горе и утишали муки. Сколько безмолвных монологов произнес я, лишенный даже утехи изливать свою скорбь вслух! Сколько помех и сомнений сковывало мою наблюдательность и любопытство, которые приносили мне лишь недоумение и страдание! Всечасной пыткой было слышать смутный шум моря, чьи волны ударяли по моему сердцу громче, чем по прибрежным камням. Еще хуже бывало, когда раздавался рев урагана и ужасающие раскаты грома. После них из туч лился дождь, а из моих глаз – слезы. Но что доводило меня до безумия и вселяло желание умереть, это то, что по временам, очень-очень редко, до меня доносились извне голоса, вроде твоего, – – сперва они сопровождались сильным шумом и грохотом, затем становились более отчетливыми; понятно, что они меня