«Поэтическом искусстве» от поэта верности «нравам лет и стран», то лишь для правдоподобия поэтического вымысла, а не во имя высшей неизменной правды. Само тяготение классицизма к сюжетам далеких лет и стран, правомочность художественного освещения современной жизни в условных – античных или восточных – сюжетах, как бы вытекали из этой, само собой разумеющейся, константы человеческой природы. И только с теоретического переворота эпохи романтизма, с «открытия истории» в. конце XVIII – начале XIX в., с проникновения историзма как универсального принципа в философию, науку и искусство – прежний постулат неизменности человеческой природы предстает в своей отвлеченности, бесплодности, и осмеивается в известном стихотворении Г Гейне «Вопросы» (с заключением: «И дурак ожидает ответа»). Выдвинутое романтиками требование «исторического колорита» коренным образом отличается от классицистского «правдоподобия» лет и стран и означало новое – впервые глубоко историческое – понимание самого существа человека. То было не только философское, научное, но и воистину «поэтическое» (в греческом изначальном значении этого слова: «творческое») «открытие истории», в ходе которой творится сама натура человека – вместе с историческими условиями его жизни, его судьбой. Что, разумеется, не снимает известной правомерности антропологического «сущностного» подхода, который даже возрождается в психологии и философии первой половины XX в.
Для моралистов-«человековедов», для Грасиана и Ларошфуко, как и для драматургов испанского барокко и французского классицизма, классической моделью «человеческой натуры», разумеется, служит человек современный, «культурный» – человек абсолютистской культуры. Ибо на более зрелой, на современной стадии своего развития, натура, со всеми своими свойствами и пороками, выступает в более изощренной, а потому-то культурою искусно прикрытой, «цивилизованной» форме. Если oб этой зрелости Грасиан напоминает читателю уже в 1-ом афоризме своего «Оракула», а Лабрюйер («Характеры или нравы этого века», 1688) выносит «век» даже в заголовок книги, то более законченный рационалист Ларошфуко полагает такое уточнение излишним, само собой разумеющимся; в «Максимах», как правило, нет оговорки «нынче». И в этом рационалистически
Исторически, но в другом смысле, автора «Афоризмов» с автором «Максим» роднит и чисто светский (мирской) характер их морали – в аргументации, цели и стиле нравственных сентенций. Живя в католических странах, в век католической реакции, оба они – испанский иезуит, в личном благочестии которого вряд ли можно сомневаться, и француз аристократ, явный вольнодумец («либертен»), – равно свободны в морали от церковных догм. Для Грасиана, как и для Ларошфуко, секуляризация мысли в предшествующую эпоху остается прочным завоеванием человеческой культуры, вопросом интеллектуальной чести для мыслителя, хотя оба – каждый на свой лад – коренным образом пересматривают концепцию природы человека в гуманизме Возрождения: в свете нового исторического опыта, большей его зрелости. И «Карманный оракул» и «Максимы» всецело обращены к человеку светскому, к его разуму как высшему судье, к его чисто мирским целям.
С виду – но только с виду! – испанец Грасиан в этом плане менее последователен, чем Ларошфуко. Его лапидарный 251-й афоризм рекомендует читателю правило «великого учителя» (И. Лойолы): «Применять все средства человеческие, словно бы не существовало божественных, и все божественные, словно бы не существовало человеческих». Но так как «Оракул» во всех трехстах своих советах имеет дело только с «делами человеческими» (а к ним, очевидно, относится лишь первая половина сентенции), с «кесарю – кесарево», вторая, «богова», половина «правила» остается по сути риторическим закруглением фразы. Как и полностью неожиданный заключительный 300-й афоризм: «Одно слово: святость. Этим все сказано», – менее всего заключающий все предыдущие… Видно, это та «мелкая небрежность», которая – страха ради иудейска – рекомендуется в 83-м афоризме: «быку зависти плащ – во спасение бессмертия».
Тем разительнее на фоне общности исторической «натуры» и культуры выступают различия – вплоть до противоположности – обоих моралистов, своеобразие «инхенио» каждого.
Различие обозначается с самого начала. «Максимам» предпослан эпиграф, некая магистральная сверхмаксима: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – пять сотен изречений иллюстрируют, доказывают эту теорему. Единственная цель Ларошфуко – разоблачить маскарад («цивилизованной») морали, обнажить натуру, прикрытую нарядами культуры, благодаря уловкам «искусства». Desengafоar («раскрыть обман», «разочаровать») – это любимое слово также в языке Грасиана, но как необходимое условие жизненной «игры», как средство (для дела), а не как цель: 1-ый афоризм Грасиана, тоже своего рода эпиграф, поэтому и объясняет, почему «нынче» неотложно «требуется больше искусства». Ларошфуко – критик, «философ» (во Франции эти два слова станут в XVIII в. синонимами), Грасиан – прагматик, советник. Еще «Герой», первый его трактат, был задуман как «ручное зеркало» (espejo manual), в котором Герой наглядно увидит себя, практически найдет себя – и самозащиту с помощью немногих полезных советов. Тем же должен стать «подручный оракул» для всякой деятельной личности.
Ларошфуко и не может и не хочет давать советы, практически полезные, «благоразумные» советы. Ведь «единственные ораторы, доводы которых всегда убедительны, – это наши страсти; «их искусство как бы рождено самой природой, а ее законы непреложны» (8). А что до проповедуемого Грасианом ^благоразумия», то ведь «ум всегда в дурачках у сердца» (102), и «философия берет верх над горестями прошлого и будущего, но горести [и страсти. – А. П.] настоящего берут верх над ней» (22) – где уж тут советовать! Да и вообще «ничего мы не раздаем с такой щедростью, как благие советы» (11Ф); «Старики потому любят давать хороший совет, что уже не могут подавать дурной пример» (93). Не мешает, пожалуй, еще подумать и о том, кто пишет «Максимы». Принц Марсильяк, герцог Франсуа VI де Ларошфуко почел бы ниже своего достоинства подвизаться в роли присяжного моралиста-наставника. Для этого хватает бойких проповедников в церкви и многоученых литераторов в печати, самоуверенных советников всякого рода, в сутане или кафтане – при дворах и в салонах. Долголетняя политическая деятельность и участие в бесславной «фронде принцев» показали герцогу, чего стоят доводы разума, когда ораторствуют (порой безмолвно!) партийные и, главное, личные страсти, – прежде всего тщеславие… Наставительным «афоризмам» герцог Ларошфуко предпочитает язвительные «максимы».
В основе всей человеческой жизни, а значит и добродетели, лежит, согласно Ларошфуко, эгоизм – сознательная форма (бессознательного у животных) инстинкта самосохранения, закона природы для всего живого. В антропологии Ларошфуко эгоизм играет, примерно, ту же роль, что «сила», «энергия» в механике и физике XVII в.: это основа всех человеческих интересов, страстей – сил, либо возбуждающих, либо тормозящих натуру. «Сколько ни сделано открытий в стране самолюбия, там еще осталось вдоволь земель неисследованных» (3), предсказывает Ларошфуко, один из великих первооткрывателей этой «страны». У человека, по Аристотелю «животного общественного» и, как известно, «разумного», эгоизм чаще всего принимает форму тщеславия – выдвинуться из всех, «показать себя» перед другим, перед всеми. Этой страсти, «общественной» по преимуществу, служит – невольно, как сами страсти, – и этот «дурачок», «простофиля» (le dupe), самодовольный ум человеческий. Он искусно рядит страсти в высокие, обществом (и самим «героем») восхваляемые «добродетели». В этом разуму часто помогают «робость» и «лень», две силы «тормозящие», в отличие от «возбуждающего» тщеславия, – а потому обычно порицаемые как «слабости», «пороки». «Добродетель никогда не ушла бы так далеко, если бы тщеславие не составило ей компании» (200); «Меж тем как робость и лень удерживают нас в пределах долга, добродетель записывает это на свой счет» (169) и т. д. С беспощадной последовательностью и бессмертным остроумием «максимы» сводят все добродетели, одну за другой, к эгоизму – в трех его лицах, одном главном, возбуждающем, и двух вспомогательных, удерживающих, которые в свою очередь меж собой тоже ловко «играют»: одно выдает себя за другое, будто бы менее постыдное, или даже за добродетель. Например, из тщеславия «мы всего охотней признаемся в лености», выдавая ее за миролюбивую добродетель «умеренности» (398).