опоясался мечом, перекинул плащ через плечо и стал ждать, когда помощник режиссера позовет его на выход.
Так как сборы были отличные и публика многочисленная, Ирод показал себя щедрым директором, распорядившись удвоить количество свечей, и зала вспыхнула огнями не хуже, чем на придворном спектакле. Надеясь пленить капитана Фракасса, местные дамы явились во всеоружии, как говорят в Риме — in fiocchi[8]. Ни один алмаз не остался в футляре, все это сверкало и переливалось на персях, более или менее белых, на головках, более или менее красивых, но одинаково одушевленных горячим желанием понравиться.
Пустовала одна только ложа, очень выгодно расположенная на самом виду, и все взоры с любопытством обращались к ней. Дворяне и горожане, занявшие свои места за час до начала, удивлялись, почему замешкались обладатели ложи. Ирод, глядя в щелку занавеса, медлил с тремя традиционными ударами, должно быть, дожидаясь, чтобы пожаловали эти пренебрежительные спесивцы, ибо ничто так не раздражает на театре, как запоздалые зрители, которые, войдя, двигают стулья, шумно усаживаются и отвлекают внимание от сцены.
Когда занавес уже поднимался, место в ложе заняла молодая женщина, а подле нее с трудом опустился в кресло пожилой господин, весьма благообразной и патриархальной наружности. Длинные седые волосы пышными завитками ниспадали с густых еще висков, но на темени уже блестела плешь цвета слоновой кости. Обрамленные серебристыми прядями щеки, то ли от жизни на свежем воздухе, то ли от раблезианского поклонения Бахусу, приобрели багровую окраску. Все еще черные кустистые брови нависали над глазами, которые, несмотря на годы, не утратили живости и временами резво поблескивали в кольцах темных морщинок. Вокруг чувственного толстогубого рта топорщились наподобие запятых усы и бородка- эспаньолка, вполне заслуживающая названия коготка, которое в старинном героическом эпосе неизменно присваивается бороде Карла Великого; двойной подбородок переходил в тучную шею, и общий облик был бы довольно заурядным, если бы его не облагораживал взгляд, не допускавший сомнений в родовитости старца. Воротник венецианского гипюра был откинут на камзол из золотой парчи, ослепительно-белая сорочка, вздутая на объемистом животе, спускалась, покрывая пояс, до коричневых бархатных панталонов; плащ того же цвета, отороченный золотым галуном, был небрежно наброшен на спинку кресла. Не составляло труда узнать в этом старце дядю-опекуна, низведенного на роль дуэньи капризной племянницей, в которой он души не чаял. При виде их обоих — ее, стройной и грациозной, и его, грузного и хмурого, — приходило на ум сравнение с Дианой, которая таскает на поводу старого прирученного льва, когда он предпочел бы спать в своем логове, вместо того чтобы плестись за ней повсюду, но принужден покоряться.
Изысканный наряд молодой девушки свидетельствовал о ее богатстве и высоком положении. Платье цвета морской волны, который могут позволить себе лишь блондинки, уверенные в цвете своего лица, оттеняло снежную белизну целомудренно приоткрытой груди, а алебастрово-прозрачная шея, как пестик из лепестков лилии, выступала из плоеного ажурного воротника. Серебристая парчовая юбка переливалась на свету, а индийские жемчужины вспыхивали блестящими точками по краю платья и по вырезу корсажа. Волосы, завитые в букольки на висках и на лбу, напоминали при огнях живое золото; чтобы достойно описать их, понадобилось бы по меньшей мере двадцать сонетов со всеми итальянскими concetti[9] и с испанскими agudezas[10] в придачу. Вся зала была заворожена красотой девушки, хотя она еще не снимала маски, но то, что было видно, служило порукой за остальное; чистая, нежная линия подбородка, безупречные очертания ярко-малиновых губ, выигрывавшие от соседства с черным бархатом, продолговатый изящный и тонкий овал лица, совершенная форма миниатюрного ушка, как будто выточенного из агата самим Бенвенуто Челлини{117}, — достаточно перечисленных прелестей, чтобы вызвать зависть даже у богини.
Вскоре из-за жары в зале или из желания оказать смертным милость, которой они вовсе недостойны, молодая богиня сняла докучный кусок картона, наполовину скрывавший ее ослепительную красоту. Взорам зрителей предстали прекрасные глаза, светящиеся прозрачным лазоревым блеском между темным золотом длинных ресниц; не то греческий, не то римский нос и щеки, чуть тронутые румянцем, рядом с которым цвет самой свежей розы показался бы землистым. Это была Иоланта де Фуа.
Еще раньше, чем она сняла маску, ревнивые женские сердца почувствовали, что успех их сорван, а сами они обречены обратиться в дурнушек и древних старух.
Обведя спокойным взором потрясенную залу, Иоланта облокотилась о барьер ложи, оперлась щекой на руку и застыла в такой позе, которая прославила бы любого ваятеля, если бы только мастер, будь он грек или римлянин, мог вообразить себе что-либо похожее на этот образец небрежной грации и врожденного изящества.
— Сделайте милость, дядюшка, не вздумайте заснуть, — вполголоса сказала она старому вельможе, который тотчас же выпрямился в кресле и стал таращить глаза, — это было бы нелюбезно в отношении меня и противно законам старинной учтивости, которую вы не устаете восхвалять.
— Будьте покойны, милая племянница, когда мне окончательно прискучит пошлая и глупая болтовня этих фигляров, со всеми их страстями, до которых мне дела нет, я взгляну на вас, и сна как не бывало.
Пока Иоланта обменивалась с дядей этими замечаниями, капитан Фракасс, расставляя ноги циркулем, дошел до рампы и остановился с самым вызывающим и заносчивым видом, свирепо вращая глазами.
Бурные рукоплескания раздались со всех сторон при появлении общего любимца и на миг отвлекли внимание от Иоланты. Без сомнения, Сигоньяк не был тщеславен и в своей дворянской гордости презирал ремесло комедианта, на которое обрекла его нужда. Однако мы не беремся утверждать, что самолюбие его ничуть не было польщено таким шумным и горячим приемом: славе гистрионов, гладиаторов и мимов нередко завидовали люди, поставленные очень высоко, — римские императоры, кесари, владыки мира, не гнушавшиеся оспаривать на арене цирка или на театральных подмостках лавры певцов, актеров, борцов и возниц, хотя и так сами были многократно увенчаны, чему известнейшим примером служит Нерон Энобарб{118}.
Когда рукоплескания утихли, капитан Фракасс окинул залу тем взглядом, каким актер неизменно проверяет, все ли места заняты, и старается угадать, веселое или мрачное расположение духа у зрителей, и на этом строит свою игру, позволяя себе большие или меньшие вольности.
Вдруг барон застыл, как громом пораженный: огни свеч будто превратились в огромные солнца, затем показались ему черными кругами на ослепительном фоне. Головы зрителей, которые он раньше смутно различал у своих ног, расплылись в сплошной туман. Его с ног до головы обдало жаром, а вслед за тем — леденящим холодом. Ноги, как ватные, подогнулись под ним, и он словно погрузился по пояс в настил сцены; во рту пересохло, горло сжали железные тиски, как преступнику испанская гаррота, а из головы, будто птицы из раскрытой клетки, беспорядочной испуганной стаей, сталкиваясь и путаясь между собой, вылетели все слова, какие ему нужно было произнести. Хладнокровие, выдержка, память вмиг покинули барона. Казалось, незримая молния ударила в него, еще немного — и он упал бы замертво прямо на рампу. Он увидел в ложе ослепительную и невозмутимую Иоланту де Фуа, пристально смотревшую на него своими прекрасными синими глазами.
О, позор! О, проклятье! О, злая насмешка судьбы! Незадача, несносная для благородной души! В шутовском наряде, в низменной, недостойной роли увеселителя черни кривляться на глазах у столь надменной, столь заносчивой, столь высокомерной красавицы, когда хочется совершать перед ней возвышенные, героические, сверхчеловеческие деяния, дабы унизить ее и сломить ее гордыню! И не иметь возможности скрыться, исчезнуть, провалиться в самые недра земли! Первым движением Сигоньяка было бежать опрометью, продырявив заднюю декорацию головой, как баллистой; но у него на ногах словно оказались те свинцовые подошвы, в которых, как говорят, упражняются скороходы, чтобы обрести большую легкость… Он прирос к полу и стоял, раскрыв рот, растерянный, смятенный, к великому изумлению Скапена, который подумал, что капитан Фракасс забыл роль, и шепотом подсказывал ему первые слова монолога.
Публика, решив, что актер, прежде чем начать, ждет новых рукоплесканий, принялась опять бить в ладоши, топать ногами, словом, подняла такой шум, какого еще не слыхивали на театре. Это дало Сигоньяку время прийти в себя: сделав над собой героическое усилие, он вполне овладел своими способностями. «Что ж, будем хотя бы на высоте своего позорного положения, — внушил он себе, твердо становясь на ноги, —