странно, bien sur — и конец), и ему объяснили, что у русских девушек из хороших семей так принято — чтобы без имени, и он тогда в это поверил, но сейчас понимает, что на самом деле у нее имени не было не поэтому, а потому что она не существовала сама по себе, а была знаком и намеком на его встречу с Женщиной.
И он предчувствовал все время, что той девушки как будто бы нет, но решил познакомиться поближе. Правда, в тот день поближе не получилось. В тот день он только и успел, что сфотографировать мадам М. А через несколько дней он поехал в русское посольство за визой, и увидел, как эта девушка выходит из дверей посольства. И тут он, конечно, подкатил к ней на своей voiture,[12] и она, конечно, села в нее, и на следующий день они поехали на Ривьеру. Но у него никак не получалось, чтобы — поближе. То есть девушка оказалась до такой степени из хорошей семьи, что «умри, но не прими поцелуя без любви». Он и так, и эдак ее обхаживал — а она ни в какую. И это его, конечно, насторожило — чтобы с живой девушкой — и за пять дней ни разу поближе. И он тогда впервые стал подозревать, что ее нет. И вот они уже в Москве. Она приехала раньше, к родителям, а он опять опоздал. Ехал на открытие кинофестиваля, а попал на закрытие. Но зато мадам Т. тоже здесь, и ее сын, о, у нее такой сын, он — сын бога, потому что его отец — гениальный русский режиссер, ее сын, как младенец Христос, ха-ха-ха, какая метафора, и француз будет молиться на мадам Т. и ее сына, но у него все время какие-то странные предчувствия. И однажды он просыпается утром, и его что-то тянет в музей, и он едет туда, ничего не понимая, и просит разрешения поснимать картины (а поразвешивать — слабо?), и его что-то тянет в другой зал, он бросает свои картины и бежит в этот зал, и видит Женщину.
И он понимает, что это — Она. И она стоит и разговаривает с подругой, а он ходит кругами со всеми своими штативами и объективами, и когда он наконец решается подойти и заговорить с ней, то выясняется, что у нее нет имени. Ему становится дурно. Он теперь знает, что та девушка в этот самый момент прекратила свое существование, вернее — ее прекратило. Она больше не нужна. Но она еще об этом не знает и звонит, и требует, и плачет, и ее черный пудель лает в трубку и плачет вместе с ней, и она начинает тоже чувствовать, что ее нет, что она только повод, что она — ненастоящая, и она, конечно, сходит с ума. (Конечно.) А француз теперь обрел просветление. Он теперь всегда будет с Женщиной. (Разбежался.) — Я тебя увезу в Париж. У меня большая квартира рядом с Бастилией. И мы будем ехать через Польшу и через Германию, мы будем путешествовать, и я напишу в какой-нибудь журнал статью о том, как мы познакомились, или поедем в Америку, я учился в Лос-Анджелесе, и я знаком с великим американским поэтом Аланом Гинзбергом, мой отец тоже был писателем, и он жил в ашраме Раджнеша и там познакомился с Гинзбергом, и потом познакомил меня, он уже очень старый и совершенно сумасшедший, absolument,[13] но тебe будет интересно посмотреть на него (ara, посмотреть, потрогать, чрезвычайно интересно), и мы поедем в Нью-Йорк, я очень люблю Нью-Йорк, он гораздо лучше Лондона, ты сразу разлюбишь Лондон и не будешь по нему скучать, англичане такие холодные, мой учитель фотографии, он сейчас… но почему ты все время молчишь? ты слышишь меня? — Я тебя увезу на Колыму. Или в Воркуту. У моего клана там лагеря. Стоят законсервированными среди вечной мерзлоты. Вышки, колючая проволока, бараки, нары, нигде ни пылинки — все готово. И -50 °C. И ноги примерзают к сапогам, и сапоги нельзя снять, а надо ждать, пока растает лед. И — северное сияние. Тебе будет интересно его пофотографировать. Потому что когда инь достигает максимума, оно несет в себе зародыш ян, а когда ян достигает максимума, оно несет в себе зародыш инь. И когда энергия моего клана достигнет во мне максимума, она трансформируется в тексты, а когда энергия моих текстов достигнет максимума, она выплеснется в социум, и тогда соберется совет старейшин и решит, что я мешаю их клану, и сошлет меня в лагеря моего клана. — Oh, ah, ха-ха-ха, ты такая остроумная. И ты говоришь по-английски. (То, что она говорит по-французски, его не удивляет, это естественно, весь его мир говорит по-французски, иначе как бы он, мир, его, козла, понял. А она еще и по-русски, в принципе, говорит. И вышивать умеет.)
Но француз еще не знает, что его тоже нет. Что я буду спать с ним и видеть во сне тебя, и я буду спать с ним, как будто с тобой, и со всеми остальными я буду спать как с тобой, и их не будет, они будут исчезать, как шелуха, как старая кожа, и будешь появляться ты. И ты будешь проглядывать внутри каждого мужчины, и ты не сможешь подать на меня в суд за сексуальные домогательства, потому что формально это будут другие люди, и они даже не будут догадываться, что они — это ты.
«Je t'adore»,[14] — говорит француз, и хочется дать ему в морду. «Я искал тебя всю жизнь», — и по-французски это звучит еще более похабно, чем по-русски. У него жизнь, как у бабочки-однодневки — каждый день новая жизнь, а что было вчера, он не помнит, и было ли вообще вчера. (Но не так, как Женщина не помнит. Он свои дни до конца не доживает и не прорабатывает, и в каждом его дне остается какая-нибудь незавершенность, и его с каждым днем все меньше остается, он весь размазан по времени, как масло по горячему тосту, и он тает и течет, а Женщина каждый день до конца доживает, и ничего в прошлом не оставляет. Кроме Мужчины. И она его теперь пытается собрать по кусочкам из прошлого, чтобы больше ничего не тянуло, и дозавершиться.) А всю свою сегодняшнюю жизнь он действительно ищет меня, потому что я сплю с тобой, и мой сон сильнее, чем его явь, и он из этой яви не может найти меня в моем сне, и он в панике шарит руками по кровати, ищет в квартире и не может найти, и ему становится страшно, что меня нет, что это был сон, и для него есть разница между жизнью и сном, потому что у него сны ненастоящие, и он не может в своем сне то, что можем мы в нашем, поэтому он не может не только из своей яви, но из своего сна найти меня не только в моем сне, но и в моей яви. Если только я сама этого не захочу. И он закатывает истерику, а я закатываю рукава его рубашки, потому что уже осень, и идет дождь, и бомжи на «Белорусской» собираются под вечер в вестибюле метро, и наши отражения в лужах дрожат и ежатся от ветра, и мне холодно, а он орет на смеси французского и английского мата, но у него даже мат какой-то неубедительный, вялотекущий, и он сам не может понять, что его так выводит, что с ним такое, а я смеюсь, и это бесит его еще сильнее, он тоже начинает ощущать ненастоящесть и неубедительность происходящего, он тоже чувствует, вернее, предчувствует, как это у них, у французов, водится, что стоит мне сказать одно слово на нашем, на русском мате, и его не станет. И прекратится дождь, и он проснется не в Москве, а в своем гребаном Париже, в Бастилии, без паспорта, денег и фотоаппарата со штативами, и это еще хорошо, если проснется, потому что наш мат — это не какие-то там вульгарные эвфемизмы, а самурайские заклинания. И если в нужное время нужным тоном произнести нужное слово, то можно сделать многое. И все их импортные советологи знать не знают, что вся наша система держалась, держится и будет держаться на энергии нескольких кланов, владеющих тайной выбора момента для произнесения слов. Только энергия эта может трансформироваться; и ее иногда трудно вычислить. И Богу все равно, какое слово, хорошее или плохое, бранное или небранное, потому что у Бога нет плохих слов. Бог един. И Он такой, какой Он есть, и поэтому слово может быть любым, но оно должно быть сильным. А потом началась эта заваруха с Творением, и Денница отпал, и люди тоже отпали и пропали, и погрязли, и стали делить все на грязное и негрязное, Божественное и мирское, приличное и неприличное, и верить не в Бога в себе, а богам вокруг себя, и боги смеялись над ними и сменялись, а слова оставались и становились все более слабыми, затасканными, застиранными от частого употребления, и умирали изнутри, оставались одни оболочки, а неприличные слова люди боялись говорить, и они копили в себе силу, и теперь они одни из немногих что-то еще могут. И можно сказать такое слово и изменить жизнь. Но здесь еще важно, кто говорит. И тогда люди, которые умели чувствовать и находить силу, стали собирать эти слова по всему миру и создали свой язык. Самурайский. И они первые поняли, что для Бога нет ни добра ни зла, Он есть и добро и зло, и Он их не делит, и добро — это когда существует баланс энергий, гармония, а зло — когда дисбаланс. И добро, когда энергия свежая и качественная, а зло — когда гнилая и затхлая. Но настоящий самурай никогда не признается, что он говорит на таком языке. И при людях, которые просто люди и почти что люди, но с «минус» бесконечности, никогда таких слов не произнесет. И дочь свою им не научит. А она сама их внутри себя найдет и им научится, потому что на то она и дочь самурая. А всякая шваль разная и шестерки будут орать эти слова на каждом углу, не понимая их силы, и породят ту страну, которую породили. И мы имеем то, что имеем, так как у нас в начале такие слова были. Но дело не в словах, а в людях. И если Бог в своей великой любви и благодати покажется обычному человеку, то человек сгорит и ослепнет, и это будет божественный мрак, но это не значит, что Бог — плох. И если мы имеем то, что имеем, потому что в начале нашей страны были те кланы с теми словами, которые были, то это не слова плохи. Но слова были произнесены задолго до рождения Женщины, и энергия выпущена из них на свободу тоже до ее рождения, и ее никто не спрашивает, хочет она говорить «соблаговолите пожалуйста передать