конечно, на подобное освобождение не пойдет.
Но все равно чувствуется, что Борис что-то недоговаривает. Ждем, когда огонек окурка воткнется в стену. Нерассказанная новость тяготит и банкира, да он и слишком честен, чтобы умалчивать что-либо:
– Предложили, чтобы я расстрелял тебя, Николай. – И торопливо, словно я мог усомниться в его порядочности, добавил: – Я отказался.
После услышанного говорить совершенно не о чем. Вроде надо поблагодарить Бориса, что тот не сделал шаг к своему личному спасению, но вместо слов протягиваю руку и сжимаю в темноте ему локоть. И что, пора перекреститься? Кстати, а как крестятся: справа налево или, наоборот? Дожили. Хотя, если мы православные, значит, все должно идти с правой стороны.
Стыдно, но пальцы сами тянутся ко лбу. Хорошо, что темнота и ребята не видят моего движения. Первый крест в моей жизни. Неужели для этого надо стать на грань жизни и смерти? Да и даст ли это что- нибудь? Где-то слышал, что человек не просто крестится, он как бы заключает себя сверху вниз и справа налево в оболочку, оберегающую от сглаза. Но утром войска в любом случае пойдут в атаку, и здесь уже ни крест, ни самый надежный «волчок» не помогут.
Глубокой ночью принесли тарелку с дымящейся паром кукурузной кашей. Поковырялись в ней только потому, чтобы охрана не швырнула еду обратно: требуете, мол. Лучше – спать. Попытаться спать и приблизить развязку, ибо ее ожидание еще страшнее.
Снова – в одеяловый кокон, и снова – в свои мысли. А они об одном. Артиллерия усиливает огонь, значит, атака утром, с первыми лучами солнца. Если не засыплет собственным снарядом, то до утра протянем. Только зачем? Не все ли равно, где помирать: под землей или под кроной деревьев? Наверное, у деревьев, на свету, лучше. Хватит ли мужества сорвать повязку с глаз? Или пусть остается? Станут ли разговаривать перед э т и м? И кто здесь главный? Неужели Боксер? А что если попросить у него отсрочку расстрела месяца на два-три?
Мысль настолько оригинальна, что раздвигаю плечами саван. А что? Пусть назначат сами место и время, куда мне прийти потом для исполнения приговора. Я бы приготовил все дома, раздал долги, хотя никому ни копейки не должен, – и пришел бы. Неужели им не все равно, когда меня пришлепнуть? Я ни слова ни полслова никому бы не сказал о предстоящей смерти. Может, предупредил бы лишь сына, чтобы он через час-другой после выстрела вызвал «скорую» увезти меня в морг. Вот и все. Даже было бы благородно с их стороны, могли бы потом где угодно хвалиться этим.
А отсрочка – это было бы здорово. Я бы за три месяца успел сделать все, что намечал на всю жизнь. Или почти все. По крайней мере, главное. Наверняка с приближением дня расстрела мне становилось бы безумно тяжело, меня бы не несли туда ноги, но... но я бы пришел все равно. Здесь, под землей, клянусь в этом. А если бы дали еще самому выбрать место гибели, назвал бы парк около кинотеатра «Солнцево». Часов на одиннадцать вечера. Мой сосед по лестничной площадке – полковник Григорий Дегтярев, командир салютного полка, и когда получил квартиру в нашем районе, предложил руководству района сделать дополнительную салютную площадку именно там. Получится, что выстрел киллера прозвучит салютом моей жизни.
Красиво, черт возьми, если бы это было придумано мной для очередного детективного романа, а не для себя лично. Только когда слеза попадает в ухо, понимаю, что плачу.
Сознание смирилось с предстоящей смертью, а сердце подспудно, исподволь бередит душу, сопротивляется. Придумывает отсрочки, за которые тут же цепляется мозг и начинает выстраивать хоть какое-то продолжение жизни.
Но новости от Бориса оказались еще не все. Он вдруг тихо произносит:
– Нас ищут.
Резко приподнимаюсь. Не сомневался в подобном ни минуты, но услышать это на пятиметровой глубине, в могильной темноте, когда внутренне соглашаешься на смерть... Не насторожила даже та интонация, с которой Борис сообщает о событии.
– Кто? – первым успевает спросить Махмуд.
– Сказали, что приезжали старейшины и муллы из Нальчика.
Я напрягаюсь. Если ищут только Бориса и Махмуда, значит, мне скоро оставаться одному. Одному в этом могильном склепе и темноте. Теперь страх один – не пропустить момент, когда начну сходить с ума! Бежать, при первой же возможности бежать. Но так, чтобы убили. Потому что, если убегу, злобу выместят на семье. Как хорошо было кавказским пленникам Толстого – отвечай только за себя. Почему я здесь, в Чечне? Почему не уподобился другим, выбивающим себе командировки за границу?
– И что? – торопит, не понимая моего состояния, Махмуд.
– Им сказали, что, если за нами спустится сам Аллах, но спустится без денег, они расстреляют и Аллаха, не то что мулл и старейшин. Приказали больше не появляться.
Сжимаю голову руками. Одиночество не наступит, но и отсрочки от расстрела не произойдет тем более. Нас убьют троих, вместе. Мельчайшая, сидевшая где-то в подсознании надежда на благородство чеченцев показывает свою изначальную суть и оказывается блефом: им нужны деньги, одни деньги и ничего, кроме денег. И война, которая идет наверху, – тоже, по большому счету, из-за денег. Из-за возможности – или невозможности – ими обладать и распоряжаться. И моя судьба и жизнь заканчиваются не сейчас под землей. Все произошло тогда, в октябре 1993-го, когда написал приказ о своем уходе с должности главного редактора журнала. Я верил в благородство политики, а она первой предавала как раз тех, кто надеялся в ее искренность. Депутаты из расстрелянного парламента тогда пошли на новые выборы и практически все заняли новые места в Государственной Думе, а я, изгнанный из армии, спарывал погоны и все равно пил водку за свою, ту армию, в которой пятнадцатилетним суворовцем был старшиной роты. Как славно можно было сидеть с двумя «Волгами» и генштабовскими телефонами. В центре Москвы, а не здесь.
Но слишком красивым было название у моего журнала – «Честь имею». Слишком ко многому обязывающим...
Болят глаза. Сколько времени человек может находиться в темноте? Если станем терять зрение, надо сейчас учиться быть слепым. Заранее. Они, когда ходят, некрасиво отбрасывают голову назад. Надо помнить об этом и хотя бы не повторять их! Значит, рука вытягивается вперед не полностью, чуть согнуть в локте. Пальцы не растопыривать. Двигаться чуть боком...
Идиот! О чем думаю! Чему учусь!
И вдруг одергиваю самого себя: а ведь все-таки думаю о жизни! Учусь хоть и калекой, но – быть. И если прислушаться к себе повнимательнее, то больше все же болят не глаза, а давит грудь. Там, где душа и сердце...
Ребята тоже ворочаются, дышат тихо и сдержанно. Значит, тоже не спят. Уснешь тут...
А ведь уснули. Когда часами лежишь без движения в полной темноте – заснешь и перед расстрелом.
Но забытье вышло недолгим. Загремела цепь, и, будто мы только и ждали команды, прозвучало:
– Повязки на голову. Наверх. Живее.
Тащат по траншее, выдергивают наверх, заталкивают в машину. Так начинает складываться, что в плену наезжусь больше, чем за всю предыдущую жизнь. Ощупываю сидящего рядом. Это, вообще-то, роли не играет, Борис или Махмуд втиснут вслед за мной, просто хочется ощутить, что ты не один.
Получаю прикладом автомата по руке: соседом оказывается охранник. А где ребята? Нас разъединили?
Перед лицом – опять шпионские штучки – огонек зажигалки. Каменею, не дергаюсь. Зато вокруг раздаются разрывы снарядов и стрельба. На часы посмотреть не успел, но где-то около трех ночи. Атака возможна часа через два, когда рассветет. Значит, выходим из окружения?
– Короче, будем прорываться из окружения, – подтверждает догадку Боксер. Голос чуть с хрипотцой, запоминающийся. – Пригнитесь, иначе свои прихлопнут.
На душе радостно. Ясное дело, не оттого, что могут убить и закончатся наконец неизвестность и мучения, а что ребята тоже рядом. По гулу мотора и сиденью марку машины определить трудно, я не знаю, где их разместили, но ведь говорят всем троим! А если нас хотят уберечь даже от случайной пули, то расстрел откладывается. Вот только куда везут на этот раз? Наверняка нас ждет очередная яма. Но неужели