Обожгло меня пламенем. А тут и сам Микула в горницу вошел.
— Здраве будь, Микула Селяныч, — поклонился я ему, боялся, что он огонь тот заметит.
— Здраве будь и ты, Добрый Малевич, — ответил он.
— Як вам с благодаром от отца и поклоном от болярина Побора, до завтра погостить приехал. Не прогоните?
— Рады мы жданному, — сказал Микула. — Будь гостем нашим, Добрыня.
— Так что помочь-то, Микула?
— Дрова перекидать надо, а то Любава вон совсем застыла.
— Тогда пошли, что ли?
— Идем…
Я выскочил из горницы вслед за огнищанином.
После работы была баня. Микула все поддавал и поддавал парку. Раскаленный воздух прижал меня к полу. Хоть и было неловко, только я не выдержал. Сел голым задом на мокрые половицы.
— Что? — спросил огнищанин. — Припекло?
— Ох, и разварил ты меня, — кивнул я слегка ошалевшей головой.
— Сейчас поправим. — Микула опрокинул на меня бадью холодной воды.
— У-у-ух! Хорошо!
— Ну как? Полегчало?
— Слава Даждьбогу.
— Тогда я еще поддам.
Дверь в парную скрипнула, и в белесой дымке показалась голова Берисавы.
— Спинку не потереть? — засмеялась она.
— Отчего ж? Мы всегда не против, — в тон ей ответил муж.
— Ладно уж. Небось сами справитесь.
— Тогда дверь притвори. — Микула был слегка огорчен. — Холодрыги-то напустила.
— Слушай, Добрыня, — когда дверь закрылась, спросил он, — ты хмельное-то пьешь?
— Пиво пью, да и от чарки меда пьяного тоже не откажусь.
— Хорошо, — кивнул огнищанин. — У меня бражка стоит медовая. Добрая бражка. Мы как выйдем, ты у Берисавы попроси. Мол, после баньки… мне-то она не даст. А ты гость. Поднесет, куда денется.
— Хорошо, Микула. Попрошу.
— Ну, тогда держись. Я еще плесну…
Посидели хорошо. Вспомнили, как Берисава меня исцеляла. Как я ночью в лесу Топтыгу испугался.
— Что с медведицей сталось? — спросил я.
— Ушла она, — ответил Микула. — Перезимовала недалече от подворья и ушла.
А я чую, что Любава напряглась. Видно, боялась, что про варяга угрюмого вспомним. Я тогда на другое беседу перевел.
Рассказал, как земля Древлянская из-под руки варяжской выбралась. Как Ингварь Киевский смерть свою принял. Как я в дальних краях очутился. Вспомнил об Орме. О Торбьерне. О житье своем в Исландии. Поведал о том, как горячая вода из-под земли наружу вырывается. О том, как Океян-Море поет…
Интересно им было, как в чужих землях люди живут. Микула про дома и бытность варяжскую выспрашивал. Берисава — про Вельву, про травы, что в заморских странах растут.
Я им про то и про это рассказывал, а сам на дочь их поглядывал…
Тихая она сидела. Словно и неинтересно ей про заморье слушать. Только видел я глаза Любавы. И казалось мне, что вспыхивают они искрами, когда с моими встречаются…
— А неужто не приглянулся тебе никто в заморских далях? — спросила она вдруг.
Я чуть бражкой не поперхнулся.
А Микула меня кулачищем своим в бок пихнул.
— А правда, — смеется, — что у девок тамошних сиськи и на спине растут?
Тут уж я совсем растерялся. А перед глазами та ночь, когда Гро меня разбудила…
— Будет тебе, старый хрен! — Берисава шутейно мужу под загривок хлопнула. — Седой уж, как лунь, а все об сиськах думаешь. Или тебе моих мало?
— Твоих-то хватает, — не унимался Микула. — Только ведь интересно же.
— Нет, Микула, — стряхнул я с себя наваждение, — у тамошних девок все, как и у наших…
Передернуло Любаву от этих слов.
— Только до наших им ой как далеко, — продолжил я, точно и не заметил, как покоробило Микулину дочку. — Особливо до некоторых, — и на нее посмотрел.
А она вдруг покраснела. Словно и сама уж не рада, что спросила.
И дальше наш разговор покатился…
Потом мы песни попели. Красивые, протяжные…
А захмелевший Микула плясать хотел…
Потом Берисава велела мне в сеннике[184] ложиться. Я и не заметил, когда она там постелить успела.
А сено душистое. Летом пахнет. Уж задремывать начал, о Любаве мечтая, как вдруг скрипнула дверь сенника.
Вгляделся я в темноту. Даждьбоже пресветлый! Она!
Пришла…
Сама…
— Вот и время настало, — шепнула.
А мне хотелось прижать к себе сильнее ее хрупкое тело. Впитать ее без остатка. Слиться в единое существо, подвластное только синеглазой богине Леле[185].