дух.
Наконец показались колокольни Муромской обители, толпа взревела и, словно ураган, ринулась вперед. Миновали какие-то здания, сараи и летели, летели в темени ночи. На первый стук в ворота никто не ответил. Тогда толпа на разных языках, но с одним чувством взревела бестолковую, но трагическую песнь «Достойно есть…»
Трагическую, ибо в ней это невыразимо страшное, изувеченное дорогой скопище изливало всю свою боль, все муки сотен и тысяч долгих верст, устланных трупами. Это были муки загнанной в тупик морального отчаяния толпы, которая шла на смерть, лишь бы увидеть того, кто хоть там, по ту сторону мира, обещал избавить от ненавистного и тяжкого ярма.
Песня вмиг разбудила обитель. Игумен велел покрепче запереть ворота. Но Иннокентий его опередил. Он выскочил из кельи почти в одном белье и побежал открывать ворота.
— Брат Семеон, где ты? Где ты, мать моя?
— Мы здесь! Мы здесь! Осанна тебе! Осанна!
Буря плача. Море слез. И тех слез, того плача и радости той ничем не измерить. Не описать того отчаяния. Толпа гудела, как страшный вулкан, который только что прорвал толстую кору земли и несет в своей лавине громадные камни.
Иннокентий стоял, закинув голову, гордый своей победой, протянув руки для благословения.
Как только прошла первая волна упоения, руководители похода велели размещаться по кельям. А утром наметили места, где надо рыть пещеры, как и в Липецком, чтобы осесть здесь, пока можно будет выйти с Иннокентием. Грандиозный план демонстративного выхода Иннокентия из Муромского монастыря неожиданно провалился. Он не использовал первой минуты, растерялся при встрече. Да и сама масса была не в состоянии сделать что-либо, ибо пришла измученная, утомленная, истощенная. И только много лет спустя Иннокентий понял, что все получилось к лучшему. Он ничего не выиграл бы, а только проиграл, если бы бросил толпу на разрушение Муромского монастыря. Но в ту ночь он до полусмерти избил Горпину, подскочившую под благословение с братом Семеоном. Он тогда шагал по келье и кусал пальцы до крови, что так неудачно, так скромно подошел народ, не предупредив о своем прибытии.
— Пропало! Пропало все! Теперь они только спать способны, а их нужно было заставить разбить эти стены! — кричал он Семену и донимал его, как только мог. Мать София сидела хмурая и молчаливая, а Катинка, уставившись на него, с болью в сердце ждала, когда он забудет о
делах и узнает ее, он, для кого она столько выстрадала и вытерпела до Муромска.
Но он не узнавал Катиику. Он грубо погнал всех из кельи, позвал к себе Химу и заперся с ней. Пошатываясь, Катинка вышла и упала. К ней подошел смиренный монах, поднял ее и понес в келью, где остановился. Дорогой она очнулась, он приласкал ее и спросил:
— Что с тобой — так плохо?
— Плохо, брат!
— А ты, Катинка, не печалься… когда-нибудь отомстишь, если захочешь.
Смиренный монах произнес это шепотом и отвернулся. Но Катинка вся встрепенулась, ожила. Слово о мести вызвало в ней массу энергии, и она, сжав руки, поднялась на мгновение. И, почувствовав, видно, в смиренном иноке своего союзника, шепнула ему в самое ухо:
— Отче, я бы хотела… Не откладывать этого. Посоветуйте… У меня уже нет сил…
— Не сейчас… Подожди, я найду тебя. Жди!
Катинка слишком уж долго ждала…
Монах круто повернулся и исчез в темноте.
11
Такой зимы не помнят даже старожилы берегов хмурой и холодной Онеги.. Не помнят, чтобы так мело, так выло над вросшими в землю хатенками убогого селения Муромского, так кружили вихри и швыряли тучи, таких хлопьев снега, что совсем заносит улицы и переулки. Страшный буран — своевольник далекого холодного моря, — перелетев болота, степи, перелески и ворвавшись в убогое селение, лютовал неимоверно. То тоскливо завывал над крышами, то снова гудел страшными угрозами. И снова утихал и ласково щекотал мертвую природу. То опять упирался мощными ногами в землю, тряс плечами гигантские столбы, поднимал снежную пыль, гнал тяжелые тучи белоснежного тумана, крутил ими, дико завывая, бесновался, наметая высокие сугробы снега. Не видно уже ни верхушек деревьев, ни труб низеньких домишек. Только одна высокая колокольня Муромской обители не подчиняется бурану. Свистит, стонет над ней ветер, воет в оконных проемах, дергает за колокола, и они, тихонько покачиваясь, жалобно позванивают. А ветер, подхватив этот тихий звон, несет его на болота, в леса, к хмурым водам Онежского озера и там топит в свинцово-синих волнах.
Подворье Муромской обители пустынно. Изредка выскочит одинокий монах, пробежит куда-то и исчезнет в коридоре. И снова пусто.
В кельях днем и ночью горит свет. Тихо и уютно в светлице игумена. Он сидит в глубоком кресле, вытянув ноги, закутанные пледом. Столик возле кресла заставлен бутылочками, баночками с лекарствами, которыми он лечит давнишнюю подагру. Лицо его кривится от боли, а брови, густые, черные, сходятся над переносицей. Отец игумен задумчиво щурит глаза. Он молча слушает завывание бури, плач и рыдание ветра.
— Метет сегодня крепко, отец ризничий…
— Да, метет… на ногах не устоишь…
Пауза. Она обоих смущает, ибо оба чувствуют, что она не нужна, нужно говорить.
— А чем занимается теперь Иннокентий? — не выдержал Меркурий.
— Не знаю, отче, не видел… Наверное, сидит вот так же, как мы, в келье и развлекается… с монахами.
Игумен презрительно посмотрел на ризничего, и его вдруг затошнило от вида этого обезьяньего лица. Хотелось собрать все эти склянки, банки и все их содержимое выплеснуть ему в лицо: микстуры, мази, натирания. Но вслух игумен сказал:
— Пошли бы… узнали, как там трапеза обедняя. Готова ли? Да сказали бы мне.
Ризничий поднялся, поклонился и вышел. Он окончательно убедился, что ему не быть уже ризничим у игумена, так как здесь происходит борьба двух систем, двух тактик. Если выиграет игумен, все равно прогонит, если же проиграет, тогда надо самому уходить: более пакостного места не сыщешь, заест старый черт. И ризничий вместо трапезной пошел к Иннокентию — поделиться некоторыми мыслями и планами. Он не застал его и тогда, закутавшись в шубу, направился в подземную келью, где Иннокентий обычно вел беседы. Подошел и осторожно заглянул внутрь.
В полутемной келье было полно людей.
Иннокентий сидел в центре и, свесив голову, слушал. А старый бородатый дед говорил что-то на чужом языке. Глаза его горели, речь была решительная, пламенная. Ризничий прислонился к двери и замер. Вот выступил другой старик. Он вышел вперед и оглядел сборище.
В этой толпе не видно было тех, чьи лица наводили ужас на жителей Муромского монастыря. Хоть и огрубели, обветрились лица, это была все же более свежая, откормленная часть паломников. И с первых слов старика ризничий понял, что это совет старшин.
Так и было. Он оказался свидетелем собрания старшин страшного похода. Они обсуждали план своих действий в монастыре и определяли пути дальнейших своих отношений с теми, кто остался в Липецком. И потому-то старик говорил так горячо. Говорил он на украинском языке, примешивая чужие слова.
— Там, в Липецком, у нас вера гаснет, отче Иннокентий. Все старшие к тебе вышли. Остались только новенькие. Отцу Семеону трудно поддержать в них веру. Народ слабодушный, нарекания, жалобы. Нужно отправить хотя бы весточку о себе или послание какое, или надежду. Наши головы не способны мудрить. Не умеют служить богу, как ты.
Иннокентий махнул ему рукой и поднялся, будто хотел что-то сказать. Но снова сел и опустил голову.
— А ты сидишь здесь, — говорил старик, — и мало, видно, думаешь о нас. Или у тебя и желания уже нет! Не жалеешь нас, наших душ грешных, бросил на произвол…
Старик потрясал кулаками и гремел, словно катил пустую бочку по неровной мостовой.
— Нет, так сидеть нельзя! Надо что-то делать! Чтобы спасти веру, нужно спасать обитель нашу…