Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.
Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит- походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.
Синика припоминал. Все думал, на кого очень похож тот младенец. Вот так, как посмотришь прямо — вроде маленькое личико Домахи выглядывает, а как повернется люльке, ляжет бочком, поднимет головку немного выше — чужое лицо. Чужое, но знакомое Василию. Где-то он его видел близко-близко. Но только не припомнит Василий, где видел это продолговатое лицо, эти черные угольки глаз, этот прямой, не вздернутый нос. Где? Где? И вдруг словно споткнулся Василий. «Ай-я! Что же это такое? Неужели это правда?» Вновь присматривался к личику своего единственного сына, искал сходства с тем образом, который всплывал в памяти, сравнивал.
— Он… — леденея, простонал Василий. — Он! — страшная догадка обожгла мозг. Она разрушила окончательно уже и без того омраченную радость.
Синика ощутил страшную опустошенность, холодную безнадежность и тоскливое отчаяние.
Сон ушел от него вслед за радостью. Он словно умер и сам у себя на похоронах был, провожал себя в могилу. Всё смотрел на Павлика, да и то так, как смотрят на дорогого покойника, которого вот сейчас должны вынести из хаты и захоронить от глаз навсегда. Уже не радовался его чарующей улыбке, она жгла его, разрывала сердце, сверлила мозг, выматывала из него жилы и выцеживала по капле кровь. Синике казалось, будто его душа и каждый кусочек его тела истекают кровью.
Домаха заметила перемену и что-то припомнила. Припомнила — и тоже замолчала. Все по хозяйству возилась. Уж и не подходила к Павлику, когда возле него отец. А только наблюдала за ним, тайком утирая слезы. Иногда хотелось упасть и прижаться лицом к крепким и стройным ногам Василия, выплакать то, что жаром опалило ее тело, горячей смолой налило сердце. Но не могла пошевелить языком, слова не клеились, застревали в самом горле, оставались на кончике языка. Даже не готовилась к неминуемому разговору, ибо знала, что не хватит сил соврать, не выдержит его горя, знала и понимала, что ложь только сильнее ранит сердце, полное любви к ней и младенцу. Ждала неумолимого, страшного вопроса.
— Чей сын? — вдруг взорвался он.
Домаха отвернулась… Вопрос этот словно камнем упал в пустое дупло вербы, глухо ударившись о гниль.
— Чей сын? — повторил он холодно.
Домаха молчала. Василий присел рядом с ней и еще тише, со скрипом в голосе прошептал:
— Говори же, женушка милая, чей он?
— Может быть, ты поспал бы, Василий, а завтра… — неизвестно для чего сказала Домаха.
— Нет! Мои глаза больше не могут спать. Кто-то украл у меня сон вместе с моим сыном… Слышишь? Я не могу спать. Кто-то взял мой сон и унес его куда-то далеко-далеко и там бросил посреди дороги… Бросил и плюнул на него. И он сидит теперь у чужой дороги и скулит… О-о-о! То не сон скулит. То мой сын, моя кровь скулит там… Э нет, нет! Не мой, не мой!.. Не мой!..
И он заплакал. Тоскливо-тоскливо, сиротливо заплакал. Но вдруг умолк и повернул свое бледное лицо к Домахе, глаза сверкали.
— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?
Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..
— Ну говори же, говори, женушка моя, кто был здесь? Кто переночевал так сладко в моей постели, с моей милой женой?
— Василий…
— Знаю!.. Знаю, чей он. Знаю, моя хорошая, знаю… Но нет! Я ничего не знаю. Скажи ты, скажи, чей сын? Хочу от тебя услышать…
— Василий… Слушай…
— Не мой? Не мой? А?
Домаха упала на колени и дико завизжала.
— Василий, прости. Прости меня, Василий, я не…
Тяжелый кулак Синики прервал визг. Домаха свалилась на пол. Василий, как зверь, бросился на нее, сел на грудь и методично, вдумчиво бил. По голове, по груди, по рукам… Он чувствовал, как что-то дико рычало у него внутри, скулило, и он все сильнее бил кулаком. Бил с ощущением сладостного удовлетворения.
Домаха от острой боли пришла в сознание и снова завизжала, извиваясь под тяжелым телом мужа. Василий опомнился и словно впервые увидел своего врага, залитого кровью. Тогда бросил и, тяжело дыша, пошел из хаты. Уже у выхода остановился и оглянулся. Что-то шевельнулось в сердце, и он, сжав зубы, взял ведро воды и облил ее. Она открыла глаза, словно с того света глянула на него, и, не в состоянии громко сказать, зашептала ему прямо в лицо:
— Сын… не твой… Сын не твой, зверь… Ты же не можешь… быть отцом.
— Чей? Говори, а не то задушу.
— Души… сын не твой. Иннокен…
— Знаю-у-у! Я догадался. Молчи…
— Сын не твой… — замирая, шептала она. — Иннокентий отец…
Этого он уже не слышал. Вышел из хаты и направился в ригу. Хотел остыть немного. Спросить ночь темную, что делать, если так внезапно у него похитили и счастье и радость.
Буланый жеребец, буйный и злой, почуяв хозяина, заржал. Он никому не давался в руки, никто не мог его вывести из конюшни, запрячь. Только Василию подчинялся. Ржание коня навело Синику на мысль. Страшную, отвратительную, но сладостно-приятную мысль.
И, уже не раздумывая, не останавливаясь, Василий подошел к конюшне, открыл ее, вошел и стал спокойно отвязывать буланого. Отвязывал и гладил его шею, обнимал и лил слезы на буйную заплетенную гриву коня. Отвязал, быстро выбежал из конюшни, прикрыв за собой дверь. А затем подошел к хате и на цыпочках вошел в горницу, где лежала Домаха. Стал над ней, бросил прощальный взгляд, быстро нагнулся и взял ее на руки. Вынес во двор, поставил возле телеги, так, чтобы не упала, и оглянулся. Тихо. Пошел в конюшню, Домаха стояла как мертвая. Она не слышала ничего. Кровь лилась на землю, в голове гудело, перед глазами плыли красные круги. И где-то урывками проносилась мысль:
«Хоть бы Павлик не плакал…»
А Синика тем временем завершал месть. Он взял палку и бил ею буланого по бокам. Конь щелкал зубами, становился на дыбы, ржал и злился, удивленный странным поведением хозяина. Он то вставал на дыбы, то бил задом, то налетал на прикрытую дверь и ударялся головой о нее… А когда пена покрыла его, когда глаза стали гореть, как два больших угля, Синика открыл дверь.
Буланый выскочил из конюшни, повел ноздрями и молнией полетел на врага, так неосторожно остановившегося возле телеги. Налетел и… ударил изо всех сил грудью. Враг застонал и свалился. Упал, слабым голосом выкрикнул последнее:
— Павлик… дитя мое…
Буланый не слышал этого. Разъяренный, второй раз налетел и передними копытами раздавил голову с длинными растрепанными косами…
Синика хоронил Домаху. На похоронах было почти все село. Старухи плакали и причитали, а Василий молча стоял в стороне под стеной и смотрел на то, что осталось от красавицы Домахи. Она лежала на столе, завернутая в рядно и зашитая, словно какой-то сверток. Так и в гроб положили, иначе нельзя было, всю побил и раздавил ее буланый. Смотрел Василий и чувствовал себя как-то неуверенно. Ему не жаль было убитой жены, из-за нее не болело сердце. Нет, Василий все понимал и не волновался. Словно это не у него произошло, а где-то по соседству, просто какая-то неприятная мысль не давала покоя. Где-то глубоко в