новым морозцем, быть заодно с моей погодой, когда духами пахнут шубки женщин и одеколоном биржевая дородность мужчин. Прости, но я готов принять упрек в буржуазности, типичном свойстве бедняков, я, водевильный суетящийся бухгалтер, муха под стаканом. Однако в шляпе и пальто я выхожу под пасмурное небо, раскланиваясь с консультантом издательства, эрудированным, нездоровой наружности европейцем — в одно и то же время, по кенигсбергскому циферблату, с которым не сверяется «Свободная газета», пичкающая вестями о заварухе на Балканах, шулерской комбинации из яснобунчужных пашей, лампасных князьков и прочей раскрашенной шушеры, по складам, прежде грамоты, разучившей подложную повесть о прошлом, да мне-то что в их плясках, коли прислана корректура, 400-страничное резюме двух десятилетий палеословесных разведок — ааааааааааааа, закричал он, как Лана Быкова, я вспомнил, я вспомнил, и четыре слова, четыре багряных пера, покружив над палаццо и апельсиновой рощей, опустились на енисейскую воду.

Полтретьего. Утомленный фонарь льстил или мстил чинаре. Глезер скрежетнул зубами, выдавил со вздохом «авария», это была не его ночь, не его сон, он заразился ими, как насморком. Бесшумный Фридман в небрежно застегнутых брюках и сползающем пиджачишке, соль с перцем, берлинский инфляционный покрой, преодолел семь брюзжащих ступенек, постоял на крыльце. Будто обращаясь к Rochefoucauld, устало — «прощай». Кузина Хэрриет, сестрица, не горюй, сейчас придет почтальон. Октябрьская прохлада и виноградный надел, мусульманка-луна облеклась кисеей, отличить чадру от вуали. Крысиный хвост провел пыльный след вдоль стены, рядом с раздавленным помидором. У входа в зальчик недоставало волнистого попугая, отвечающего на приветствие — «Менделе Мойхер Сфорим». Дряхлая ди кляче тащит телегу из богадельни в синагогу, ибо наши писатели смотрят на жаргон свысока. Без театральных поеживаний и азарта войти в сиреневый шатер предбанника, где под вокзальным электричеством, тусклее лишь в сортире, — надеюсь, никуда не делся, по обязательствам жанра не мог. Азерийский тюрок неподвижно и строго сидел за столом, вперясь в киноаппарат, фиксирующий немую мизансцену капитуляции; ваш черед сдавать, с преувеличенной ночною четкостью было указано Фридману. «В этом, извините, нет надобности», — возразил Марк. «Что такое?» — взметнулись брови тюрка. Голос его был пропитан, однако, предчувствием будущего. «Вы ведь догадываетесь», — шепнул Фридман. «Позвольте все же, не томите…» — «Но прежде позвольте и мне поблагодарить за удовольствие, обретаемое в закрытом со всех сторон антураже вашего превосходства. Я не иронизирую, какие шутки в этом краю, в залузганный час…» — «Как говорят ваши соплеменники, на идиш это звучит лучше. Хотелось бы дождаться уточнений». — «Вы прежде должны приготовиться». — «Это уж поручите моей заботе». — «Сал-бер-йон-рош», — нажав на гашетку, выпалил Фридман. «Нетопырь, нетопырь», — пробормотал татарин. «Простите?» — «Не обращайте внимания, первое попавшееся слово, я обещал себе произнести его вслух в минуту разоблачительного крушения иллюзий. Вот и настала она, предреченная».

Маленькой бескостной бритвой, голубовато блеснувшей из рукава, вспорол пиджачную подкладку, достав самовзошедшую в укрывищной духовке пачку дензнаков. «Четыре тысячи целковых, все, чем располагаю по состоянию на, они ваши, берите; это не припадок расточительства, иначе называемого щедростью, а завет кодекса, наставляющего в поражении после казарменного сиротства побед. Я все предвидел и назначил вам, судье моего удела — жалкого, но пронесенного мной до конца, — встречу в Еленендорфе. Не сразу нашли вы заклятье». — «Вы-то были безупречны». — «Я ждал бы вас, сколько положено. Кодекс воспрещает уклоняться от поражения, если пришел исполнитель». Узкое лицо азерийского тюрка сияло краеугольным светом осуществленного долга, в лиловом русле экзальтации текла его речь. «Не надо этих экстремумов, — мягко возразил Фридман, — я возьму причитающееся, то бишь проигранное, остальное ваше по праву…» — «Не властен, — отклонил тюрок. — Устав неоспорим, не в нашей доле обсуждать законы цифр и букв. Вы возьмете все и распорядитесь им, как вам заблагорассудится. Кодекс требует соблюсти еще одну формальность — вам, столь корректному в общем рисунке и в мелких штрихах сплотившей нас церемонии, надлежит выслушать мою исповедь, я счел бы обиднейшим упущением своей и без того нескладной жизни, кабы под занавес трудов мне было отказано в нескольких пояснениях к причинам и следствиям». Фридман невразумительно булькнул и, описав пухлой дланью полусферу, пригласил собеседника разместиться в ней с удобством для слога. Татарин вспыхнул еще ярче. Охваченный огнем, подался он вперед, подобно фигуре на носу корабля, забравшей в свой порыв любовь и тяжбу бредящих океаном матросов.

«Моя семья была бедна, пристало бы начать, когда бы эта констатация пометила мелком какую-либо из дверей, захлопывавшихся передо мной в годы барахтанья в детстве, и когда бы бедность, за вычетом граничных с нищетою положений, но я, избави боже, повествую не об них, означала бы иное, нежели механику души, смакующей рулады недохваток. Я никогда не голодал и не донашивал портки за старшим братом, но недовольство не оставляло меня своим гложущим попечением. Мутило от мальчишеских забав, от грубостей обветренного школьного соседства, от двух варьяций „Пуго“, игры, получившей имя по армейской кличке адрианопольского генерала, которого народная молва заставила подавиться абрикосовой, что ли, косточкой, а официальная машина славы погнала на штурм стены, во главе колонны безумцев, с барабаном и лозунгом. На корточках, неслышно подпрыгивая, стиль обезьяны в копеечных, из лукошек тавризских офеней, брошюрках азиатской борьбы, удивительно популярных у огольцов: о, эти бурные подначки и возня, весь потный аккомпанемент автодидактов, что поминутно схлестывались и свивались, ибо им не терпелось, свалка была их стихией, — в прыжках на корточках подкрасться с тыла и, под наглый взвой бандитов, рывком, партизански стянуть с жертвы штаны, обнажив зад, не всегда, между прочим, готовый сдержать спазматический газовый выброс, за что полагалось отдельно, по кумполу. Таким было плебейское „Пуго“, а вот и другое, при участии публики повзыскательней».

— Стоит ли по всей канве, так строго? — поморщился Фридман.

— Стоит, — сказал азериец.

«Это уж без внезапности. Двое дюжих парней выбирали испуганную, язык сам собой скаламбурил, человекоподобную дичь и устанавливали время. Бегство было невозможно, потому что никто не бежал, согласитесь, что о возможности говорят после ее осуществления. В нужный час охальники приходили за дожидавшейся птичкой, за нахохленным воробьем и вели его (или ее? согласуйте род сами) к месту схождения десятка проверенных соглядатаев. Там стояло ореховое дерево, имевшее в двух с половиной метрах над поверхностью земли прочный сук, род вешалки, хорошее приспособление. Незачем томить вас деталями — телефонных шнуров в нашей провинции не было, нет и сейчас, посему на сук надевалась специальная петля, пришитая к куртке избранника, который и повисал, болтая ножками, в смешном расстоянье от почвы. Как долго, спросите вы, извивался он и скулил, затихая? Успокою: недолго. Важен был факт, не его протяженность. Ничего более не учинялось. И если плебейское „Пуго“ извергало простое, проще пареной репы веселие-к-жизни, то этот игрецкий извод, по лености названный так же, хотя между ними столько же общего, сколько его между мной и суфийским шейхом из Хорассана, вырывал из глоток истерический хохот, сменявшийся тревогой и оцепенением, ибо на дереве трепыхалась фигура Повешенного. Безосновательно выставлять дело так, будто меня, и только меня сорванцы почитали репризолюбивым конферансье на обоих своих эмоциональных подмостках, выжлятником, по первому зову рожка спускающим свору гончих острот, но не возьмусь отрицать и того, что частота моего появления как в спущенных штанах, так и на ореховом суку перевалила за грань допустимого.

В школе я тосковал, как тосковал бы отпрыск благородной фамилии, безвинная жертва династической свары, под чужим прозваньем и с поддельной родословной засланный в тмутаракань, где за ним не присматривают даже дворцовый дядька и воспитатель. Ну что я мог вынести из отупляющей зубрежки сур и хадисов! Любознательность подталкивала к поиску романов, такой редкости в наших топях, и совсем особых книг, страноведческих атласов, мореплаваний, хожений, эти еще раритетней. Догадка стучалась в меня, склоненного над каталогом глубин. Была весна, и морские пучины входили во все более тесное отношение к преступлению. Такого воззрения я держусь до сих пор. Морские глубины отторгнуты от света, посему все находящееся там должно быть светобоязливым, преступным. Полипы и кракены, как символы, могут быть рассматриваемы только в качестве символов зла. Помимо связи моря и преступления, а преступник это человек, в ком грехопадение постоянно продолжается и усиливается, ведь он не делает попыток уйти от греха, разыгрывалась и тройная зависимость порока, морского окоема и переодевания. Призрак моего отрочества: бронзовый, в пятнах крови матрос, только что перерезавший горло сообщнику. Обагряемый солнечным богом, — привет тебе, Феб, укрыватель убийц и сирот на воде — у расплавленной кромки горизонта, жестом по-детски прозрачным вручает он волглую робу осведомителю из полиции, который,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату