поступите С ним так же, как поступили со мной». Это будет зависеть от него. Может ли он поручиться за себя? Способен ли Форсайт по своей натуре не сделать рабой ту, что внушает ему обожание? Может ли Красота довериться ему? И не лучше ли ей быть только гостьей, что приходит, когда ей вздумается, позволяя обладать собой лишь недолгое мгновение, к уходит и возвращается, когда захочет? «Мы из поводы захватчиков, — думал Джолион; — грубых и алчных, цветок жизни не может быть в безопасности в наших руках. Пусть она придёт ко мне, когда захочет, как захочет, или, если не захочет, не придёт совсем. Пусть я буду ей опорой, насестом, но никогда, никогда не буду клеткой!»
Она была тем просветом Красоты, который он видел во сне. Пройдёт ли он теперь сквозь занавес и обретёт ли её? Этот пышный покров врождённой привычки владеть, тесная смыкающаяся завеса инстинкта собственности преградит ли она путь этой маленькой чёрной фигурке — ему и Сомсу — или занавес раздвинется и он сможет проникнуть в своё видение и найти в нём не только то, что доступно одним грубым чувствам? «Ах, если бы мне только постичь одно, — думал он, — только одно: как не завладеть, не погубить!»
За обедом нужно было обсудить план действий. Сегодня она вернётся в отель, но завтра им придётся поехать в Лондон. Ему нужно будет дать указания своему поверенному Джеку Хэрингу. Пусть он не вздумает и пальцем шевельнуть, с их стороны не должно быть никакого вмешательства в этот процесс. Возмещение убытков, судебные издержки — что угодно, пусть соглашается на все с самого начала, только бы наконец ей вырваться из этой петли! Он завтра же, увидит Хэринга — они с Ирэн вместе поедут к нему. А потом за границу, так, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы там могли собрать сколько угодно улик, чтобы ложь, произнесённая ею, стала правдой. Он поднял на неё глаза, и его благоговейному взору представилось, что против него сидит не просто женщина, а сама душа Красоты глубокая, загадочная, которую старые мастера — Тициан, Джорджоне[69], Ботичелли — умели находить и запечатлевать на своих полотнах в лицах женщин, — эта неуловимая красота, казалось, осеняла её лоб, её волосы, её губы, смотрела из её глаз.
«И это будет моим! — подумал он. — Мне страшно!»
После обеда они вышли на террасу пить — кофе. Они долго сидели — был такой чудесный вечер — и смотрели, как медленно спускается летняя ночь. Было все ещё жарко, и в воздухе пахло цветущей липой — так рано этим летом. Две летучие мыши с таинственным, чуть слышным шуршанием носились по террасе. Он поставил стулья против стеклянной двери в кабинет, и мотыльки летели мимо них, на слабый свет в комнате. Не было ни ветра, ни малейшего шороха в листве старого дуба в двадцати шагах от них! Луна вышла из-за рощи, уже почти полная, и два света вступили в борьбу друг с другом, и лунный свет победил, он одел весь сад в другой цвет, сделал его неузнаваемым, скользя по каменным плитам, подкрался к их ногам, поднялся и изменил их лица.
— Ну что же, — сказал наконец Джолион, — я боюсь, что вы очень устанете, дорогая; нам уже пора идти. Девушка вас проводит в комнату Холли, — и, войдя в кабинет, он позвонил.
Вошла горничная и подала ему телеграмму. Глядя, как она уходит с Ирэн, он подумал: «Наверно, телеграмму принесли час назад, если не больше, и она не подала её нам! Это знаменательно! Похоже, что нас скоро повесят за дело!» И, распечатав телеграмму, он прочёл:
«Джолиону Форсайту. Робин-Хилл. — Ваш сын скончался безболезненно двадцатого июня. Глубоко сочувствуем» — и какая-то неизвестная фамилия. Он выронил телеграмму, повернулся и замер. Луна светила на него, бабочка ударилась ему в лицо. Это первый день за всё время, что он непрерывно не думал о Джолли. Ничего не видя, он шагнул к окну, наткнулся на старое кресло — кресло отца — и опустился на ручку. Он сидел сгорбившись, нагнувшись вперёд, глядя перед собой в темноту. Сгорел, как свеча, вдали от дома, от любви, совсем один, в темноте! Его мальчик! С раннего детства такой добрый с ним, такой ласковый! Двадцать лет — и вот скошен, как трава, не успев и пожить! «Я, в сущности, не знал его, — думал Джолион, — и он меня не знал; но мы любили друг друга. Ведь только любовь и имеет значение».
Умереть там, одному, вдали от них, вдали от дома! Это казалось его форсайтскому сердцу более мучительным, более ужасным, чем сама смерть! Ни крова, ни заботы, ни любви в последние минуты! И все: глубоко заложенное в нём чувство родства, любовь к семье и крепкая привязанность к своей плоти и крови, которая так сильна была в старом Джолионе, так сильна во всех Форсайтах, — надрывалось в нём, пришибленное, раздавленное этой одинокой кончиной его мальчика. Лучше бы он умер в сражении, чтобы у него не было времени тосковать о них, звать их, быть может, в предсмертном бреду!
Луна зашла за дуб, и он как-то странно ожил и, казалось, наблюдал за ним — этот дуб, на который так любил взбираться его мальчик, а однажды он упал оттуда и разбился, но не заплакал!
Дверь скрипнула. Он увидел, как вошла Ирэн, подняла телеграмму и прочла её. Он услышал лёгкий шелест её платья. Она опустилась на колени около него, и он заставил себя улыбнуться ей. Она протянула руки и положила его голову к себе на плечо. Её аромат и тепло охватили его; и медленно она завладела всем его существом.
VIII. ДЖЕМС В ОЖИДАНИИ
Вспотев до восстановления душевного равновесия. Сомс пообедал в клубе «Смена» и отправился на Парк-Лейн. Отец в последнее время чувствовал себя хуже. Эту историю придётся скрыть от него! Никогда до этой минуты Сомс не отдавал себе отчёта в том, какое большое место в его чувствах занимал страх опозорить седины Джемса и свести его преждевременно в могилу; как тесно это было связано с его собственной боязнью скандала. Его привязанность к отцу, всегда очень глубокая, за последние годы ещё усилилась, ибо он чувствовал, что отец смотрит на него как на единственную опору своей старости. Ему казалось ужасным, что человек, который всю свою жизнь так заботился, так много сделал для того, чтобы возвысить имя семьи, что оно теперь стало почти синонимом благосостояния и незыблемой респектабельности, должен при последнем издыхании увидеть своё имя во всех газетах. Это было все равно, что помогать смерти, этому исконному врагу Форсайтов. «Придётся сказать матери, — думал он, — а когда все это начнётся, нужно будет как-нибудь прятать от него газеты. Ведь он теперь почти никого не видит». Открыв дверь своим ключом. Сомс только начал подниматься по лестнице, как вдруг услышал какой-то шум на площадке второго этажа. Голос матери говорил:
— Но ведь ты же простудишься, Джемс. Почему ты не можешь подождать спокойно?
И голос отца отвечал:
— Подождать? Я всегда жду. Почему он не возвращается?
— Ты можешь поговорить с ним завтра утром, вместо того чтобы торчать таким пугалом на лестнице.
— Он может пройти прямо к себе, не зайдя к нам, а я всю ночь не засну.
— Ну иди же в постель. Джемс!
— Ах, да ну, почём ты знаешь, что я не умру до завтра!
— Тебе не придётся ждать до завтра. Я сойду вниз и приведу его. Можешь не волноваться.
— Вот ты всегда так, тебе все нипочём. А может быть, он и совсем не придёт!
— Ну хорошо, если он не придёт, какой толк будет от того, что ты будешь сторожить здесь в халате?
Сомс сделал последний поворот и увидел высокую фигуру отца в коричневом шёлковом стёганом халате, перегнувшуюся через перила. Свет падал на его серебряные волосы и баки, образуя как бы сияние вокруг его головы.
— Вот он! — услышал он его голос, прозвучавший возмущённо, и спокойный ответ матери из спальни:
— Ну, вот и хорошо. Иди, я расчешу тебе волосы.
Джемс поманил его длинным согнутым пальцем — казалось, словно поманил скелет — и скрылся за дверью спальни.
«Что это с ним? — подумал Сомс. — Что бы он такое мог узнать?»
Отец сидел перед туалетом, повернувшись боком к зеркалу, а Эмили медленно проводила оправленными в серебро щётками по его волосам. Она делала это по нескольку раз в день, так как это оказывало на него почемуто такое же действие, как почёсывание за ушами — на кошку.
— Наконец-то ты пришёл! — сказал он. — Я тебя ждал.
Сомс погладил его по плечу и, ваяв с туалета серебряный крючок для застегивания обуви, начал