чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своем счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.
И вспомнил: “А! Это павлины кричат в парке”.
XII. ДЖУН ЕЗДИТ С ВИЗИТАМИ
Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстэрзе, вдыхая запах клеенки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле – лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, – стоял черный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера “Таймс” и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания “Золотопромышленной концессии” и “Новой угольной”, и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. “Пропустить заседание” означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.
Он укладывал вещи в черный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблескивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя – усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нем некоторые обстоятельства жизни.
Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами свое явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. “Я говорил с Босини, – писал Джо, – он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого
– они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной”.
Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он еще не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.
Старый Джолион, должно быть, верил в “добро” и “зло” не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всем этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?
Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъема (обозначенного у Бедекера как “утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей”) перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие темные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практичный характер.
Но прошло уже много лет с тех пор, как он последний раз был в горах. Первые два года после смерти жены он проводил там каникулы с Джун и тогда же с горечью убедился, что дни прогулок для него миновали.
Та уверенность в существовании высшего порядка вещей, которой его наградили горы, давно уже не посещала старого Джолиона.
Он знал, что стареет, но чувствовал себя молодым, и это тревожило его. Тревожила и смущала мысль, что он, такой осторожный, стал отцом и дедом людей, словно рожденных для несчастий. Пре Джо ничего плохого не скажешь – да разве можно сказать что-нибудь плохое про такого славного молодца? Однако его положение в жизни никуда не годится; история с Джун тоже ничем не лучше. Во всем этом было что-то роковое, а человек с его характером не мог ни понять рока, ни примириться с ним.
Решив написать сыну, старый Джолион не надеялся, что из этого выйдет что-нибудь путное. Еще на балу у Роджера ему стало ясно, к чему все это клонится; чтобы высчитать, сколько будет дважды два, старому Джолиону требовалось гораздо меньше времени, чем многим другим, а имея перед глазами пример собственного сына, он знал лучше всех остальных Форсайтов, что бледное пламя опаляет людям крылья, хотят они этого или нет.
До помолвки Джун, когда она и миссис Сомс были неразлучны, старый Джолион достаточно часто встречался с Ирэн, чтобы почувствовать ее обаяние. Она не была ни вертушкой, ни кокеткой – слова, милые сердцу людей его поколения, любивших называть вещи добротными, обобщающими и не совсем точными именами; но в ней чувствовалось что-то опасное. Он и сам не мог сказать, в чем тут дело. Попробуйте поговорить с ним о свойствах, присущих некоторым женщинам, о той обольстительности, которая не зависит даже от них самих! Он ответит вам: “Вздор!” В Ирэн чувствуется что-то опасное, и дело с концом! Ему хотелось закрыть глаза на все это. Раз уже случилось, пусть так оно и будет; он не желает больше об этом слышать, ему хочется только одного: спасти Джун и вернуть ей душевный покой. Старый Джолион все еще надеялся снова найти в Джун свое утешение.
Итак, он отправил письмо. Ответ был мало вразумительный. Что же касается самого разговора с Босини, то о нем, в сущности говоря, упоминалось всего-навсего одной странной фразой: “Насколько я понимаю, его захватило потоком”. Потоком! Каким потоком? Что теперь за странная манера выражать свои мысли!
Старый Джолион вздохнул и сунул последние бумаги во внутренний карман саквояжа; он прекрасно знал, что подразумевалось под “потоком”.
Джун вышла из столовой и помогла ему надеть пальто. По костюму и по решительному выражению ее лица старый Джолион сразу же понял, что последует дальше.
– Я тоже поеду, – сказала она.
– Глупости, дорогая; я прямо в Сити. Нечего тебе слоняться по городу.
– Мне надо повидать миссис Смич.
– Опять ты вздумала возиться со своими “несчастненькими!” – проворчал старый Джолион.
Он не поверил этому предлогу, но спорить не стал. С ее упрямством все равно не сладишь.
На вокзале он усадил Джун в приехавший за ним самим экипаж – очень характерный поступок для старого Джолиона, совсем не страдавшего эгоизмом.
– Только не очень утомляйся, дорогая, – сказал он и, подозвав кэб, уехал в Сити.
Джун отправилась сначала в один из переулочков Пэддингтона, где жила “несчастненькая” миссис Смич – пожилая особа, по профессии судомойка; но, послушав с полчаса ее как всегда горестные излияния и чуть ли не насильно заставив старушку примириться на время со своей участью, она поехала на Стэнхоп-Гейт. Большой дом стоял пустой и темный.
Джун решила выведать хоть что-нибудь, выведать любой ценой. Лучше узнать самое худшее и покончить со всем этим. План ее был таков: поехать сначала к тетке Фила, миссис Бейнз, а если там ничего не добьешься, – к самой Ирэн. Она не отдавала себе ясного отчета в том, что ей, собственно, дадут эти визиты.
В три часа Джун приехала на Лаундес-сквер. Повинуясь инстинкту, появляющемуся у женщин в минуты опасности, она надела самое лучшее платье и отправилась на поле битвы, глядя вперед с такой же отвагой, как старый Джолион. Ее страхи уступили место нетерпению.
В ту минуту, когда доложили о приезде Джун, тетка Босини, миссис Бейнз (звали ее Луиза), находилась на кухне и присматривала за кухаркой – миссис Бейнз была великолепная хозяйка, а, как всегда говорил сам Бейнз, “хороший обед – великое дело”. Ему лучше всего работалось в послеобеденные часы. Этот самый Бейнз и построил блистательный ряд высоких красных домов в Кенсингтоне, которые вместе со многими другими домами оспаривают славу “самых уродливых построек в Лондоне”.
Услыхав о приезде Джун, миссис Бейнз поспешила в спальню и, вынув из запертого в комоде красного сафьянового футляра два больших браслета, надела их на свои белые руки – миссис Бейнз в значительной степени было присуще то самое “чувство собственности”, которое, как мы знаем, является пробным камнем форсайтизма и основой высокой нравственности.
Зеркало гардероба отражало невысокую коренастую фигуру миссис Бейнз, явно склонную к полноте и одетую в платье, сшитое под ее собственным присмотром из материи весьма неопределенных тонов, напоминающих окраску коридоров в больших гостиницах. Она подняла руки к волосам, причесанным a la Princesse de Galles, и поправила их кое-где, чтобы прическа лучше держалась; взгляд ее был полон