При лагере была фотография, называемая на украинский лад «мордопысня»; мусульманин снялся в этой мордопысне голым, с двумя револьверами, и показывал эту карточку в каптерке, уверяя, что послал такую же своему врагу в качестве грозного напоминания.
Леле до сих пор не приходилось видеть этого стрелка, и теперь его свирепое гортанное «Цэлюсь!» заставляло ее каждый раз вздрагивать.
С работой и без понуканья приходилось торопиться, поскольку норма была очень жесткая – на лагерном жаргоне раздутая норма называется «туфта». От непривычки к физическому труду на воздухе и на ветру Леля измучилась не меньше, чем в свой первый день.
По окончании работы, выходя из столовой в уже жилой зоне, она увидела Вячеслава рядом с незнакомым юношей в очках; оба прохаживались по двору между кухней и столовой. Вячеслав еще никогда не появлялся здесь в эти так называемые свободные часы (между ужином и отбоем). В медицинской работе, при необходимости ночных дежурств, расписание, естественно, было свое, подведомственное врачам; этим же, вероятно, можно было объяснить и то, что до сих пор они не встречались. Во всяком случае, появление Вячеслава теперь на лагерном дворе показало Леле, что он ищет способа подать весточку. И в самом деле, через несколько минут юноша в очках приблизился к скамье, на которой она сидела около женского барака, и, прислонясь к стене и глядя вперед, а не на нее, очевидно с целью маскировки, тихо проговорил:
– Разрешите представиться: Ропшин, биолог; здесь работаю лаборантом; Вячеслав Дмитриевич просил передать вам записку. В целях конспирации он предпочел не подходить сам. Уроните, пожалуйста, платочек: я вам его подниму и одновременно передам письмо.
Леля сорвала с головы косынку, и через минуту записка оказалась в ее руке.
«Мы все очень любим и ценим Вячеслава Дмитриевича, – продолжал юноша. – Я и впредь рад буду содействовать вашим встречам. А сейчас мне лучше отойти. Мысленно целую вашу руку».
Более изысканной вежливости не могли бы проявить в таком щекотливом деле даже Олег или Шура, а уж они являлись образцами галантного кодекса! Леля не чувствовала себя шокированной вмешательством третьего лица, понимая необходимость предосторожности. Напротив – ободрилась при мысли, что вокруг их любви сомкнулся защитный круг тактичных, доброжелательных людей.
Вячеслав писал на рецептном бланке: «Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»
Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!… Недавнее омертвение сменилось той горячей, настороженной жизненностью, которую она уже испытала однажды. Личная жизнь ее воскресает, но будущее настолько безнадежно, что лучше не пытаться заглядывать; решиться можно только закрыв глаза, как это делает страус.
У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.
– Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!
Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?… Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?…
Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как я несчастна и одинока? Я не могу молиться святым, не умею! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда меня жалела за то, что мало выпало мне на долю счастья… Вымоли же мне сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи – я брежу ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя – можно! Мама Зиночка, моя кроткая мученица, моя бедная мама Зиночка! Так мало видела ты от меня заботы, так мало ласки… Никогда я не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь мне; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала мое белье и мыла пол, а я болтала и гуляла с Асей. И все-таки я тебя любила! Часто, очень часто накипало во мне тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: какая-то глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!… Только когда тебя не стало, я поняла, во всей полноте, чем была для меня твоя любовь! Если ты жива – помоги, обереги, охрани. Призови себе на помощь Божью Матерь – может быть, тебя Божья Матерь услышит… Завтра… Завтра!
– Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, – крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.
– Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, – отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. – Одни вы, Мелетина Ивановна?
– Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
– Спят.
– Ну и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Всеволодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся – расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.
Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
– Он сказки любит, – тихо отозвалась она.
– Гляжу я на тебя, Всеволодна, и ажно сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно – вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое -молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные – умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
– Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.
– А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.
– Не жаль. Пусть точит.
– Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу – у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
– Верила… верю! – и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.