– У вас семья? – спросил ученый.
– Жена и ребенок, – и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.
Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.
«Безумием было, скрываясь под чужим именем, иметь семью! – думал Олег. – Ася так непрактична и неприспособленна, так доверчива… Борьба за существование ей не под силу. Она погибнет и дети… Дети погибнут тоже. А Нина? А Леля – эта девочка, которую следователь выбрал своей жертвой! Неужели и их к расстрелу? Смерть… Дантовский ад и призрак моего детства – Наг, обвивающий мне шею». Он вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, – княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла – страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.
«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую… Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»
И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».
Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами… Откуда взяла она эти слова? «Ася! Вот она всех жалела! И меня, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы… Она никогда не жаловалась, не упрекала… качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только 'сворачивалась', как мимоза. Было что-то детское в той ласке, с которой она прижималась ко мне: трется, как котенок, о мое плечо и ерошит мне волосы… Один раз, впрочем, она меня упрекнула, да, упрекнула!» При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо… Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом – ни сесть, ни лечь, ни наклониться… В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегла к обычной уловке… О, он хорошо знал эти уловки – ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула… Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить: ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это – такое юное, и влюбленное, и ласковое – существо оставалось таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе… Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе:
– Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое, – и обиженно уткнулась в подушку.
«Сколько надо было иметь эгоизма и чувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы – мужья – бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами… с двумя! Смерть, да – смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда… наконец счастлив… смерть!
Чей-то голос сказал:
– Ну вот и накликали – идут!
А другой подхватил:
– И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!
Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.
– Не к нам,- сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.
Надзиратель и конвойные остановились в дверях.
– Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.
Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.
Олег схватил его за руку и крепко пожал.
– Спасибо, – проговорил тот.
– Прощайте, товарищи! – срывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник – тот, который был всех моложе.
– Того же и вам желаем! – бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.
Дверь за партией затворилась.
«Маленькая отсрочка! – подумал, опускаясь на койку, Олег. – Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них…»
В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».
«Весна – это возрождение, весна – это жизнь! – подумал он. – Фраза эта звучит как обетование. Эту надпись сделал кто-то, кто надеялся сам и хотел утешить других». Весна – это было одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и словно бы светлый, невидимый, но действенный флюид проник в камеру и вошел в соприкосновение с его сознанием.
Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:
– Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам – Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?
«Кажется, я заметил что-то!» – подумал Олег, но промолчал, несколько озадаченный.
Один из «пятьдесят восьмых» сказал:
– Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут – не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести – накось, выкусите!
– Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, – настаивал старик. – Вот помяни мое слово: она, матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.
Олег пристально взглянул на старика.
– За что приговорен? – спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.
– Монашек мы, Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на север: едва Богу душу не отдал – гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись – курочку мою черную я на руках тащил; благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала – сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковский крестьянин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!
«Santa simlicissima!» [122] – подумал Олег. – Странно: есть неясная мне связь