навещала меня в Луге?
– Через Елочку я не передавала ничего!
Они с удивлением переглянулись.
– Елочка, стало быть, захотела нам помочь! – сказал Ася.- Это так на нее похоже: подсунуть незаметно от чужого имени. Ты видишь теперь, что напрасно называл ее сухой. Как жаль, что у нее нет своей семьи, своего счастья! – и, положив голову на плечо мужа, продолжала, понизив голос: – Знаешь, она ведь любила в юности, еще когда была сестрой милосердия в Крыму. Это был раненый офицер, он погиб от репрессии красных, а она не из тех, чтобы забыть и полюбить другого, она до сих пор полна им одним и плачет каждый раз, когда заговорят о нем; он подарил ей раз духи «Пармскую фиалку», и она до сих пор бережет как самую большую драгоценность этот флакон и ту косынку, которую он залил, пытаясь ее надушить.
Олег вдруг взял ее руку:
– Не рассказывай. Не будем касаться чужих тайн, – он быстро встал. – Пойду выкурю папиросу.
– Он никогда не курил в комнатах, а всегда выходил в кухню или в переднюю.
Итак, она любила его! Любила и, кажется, любит, эта замкнутая молчаливая девушка! Сколько выдержки, сколько такта! За что она меня полюбила? Я был достаточно безобразен, лежа пластом, весь в бинтах. Хорош герой романа! Жалела, вероятно! А жалость в чистой женской душе, по- видимому, большое творческое начало – семена, приносящие прекрасные цветы!
Перед ним вереницами закружились образы… Вот она – юная, девятнадцатилетняя, в переднике с красным крестом, в длинной сестринской косынке. Он вспомнил ее застенчивую заботливость, тихий голос, осторожные руки, гордую головку… Но эта крымская трагедия, на фоне которой выступала она и ее незамеченная, неоцененная любовь, была залита кровью… Воспоминания были так болезненны, что лучше было их не касаться агония белогвардейского движения, за которой тянулся призрак расстрела на тюремном дворе…
Он нахмурился и, отбросив папиросу, вернулся в спальню.
Ася стояла на подоконнике, заглядывая в форточку.
– Дождь моросит, тихий, теплый, весенний. Теперь все зазеленеет, – сказала она ему с улыбкой, как будто дождь этот обещал благодатную перемену не цветам и листьям, а измученным людям. – Тучка проходящая… вот уже радуга! Если бы на этом причудливом облаке с янтарным оттенком вдруг показался Светлый Дух, но не грозный Архангел с трубой, призывающий на Суд – я не хочу возмездия, – другой, весь исполненный любви! И пусть бы его увидели одинаков и праведные и неправедные, и верующие, и атеисты; может быть, тогда люди бы покаялись и кануло в вечность все зло… Как ты думаешь?
Но он думал совсем о другом и сказал:
– Не хочешь ли пройтись со мной к Елизавете Георгиевне Мы, право же, слишком мало внимательны к ней. Принесем е хоть букет цветов.
Ася соскочила с окна и с готовностью схватилась за шляпку. Тонкий профиль ее лица под широкими полями соломенной шляпки всегда напоминал ему лучшие портреты эпохи ампир, но модуляции этого лица при всей их искренности, были иногда так неуловимы и тонки, что не поддавались расшифровке, сколько бы он не вглядывался в поднявшиеся на него глаза…
На улицах пахло распускающимися тополями, душисты липкие ветки которых продавали на каждом углу, запах их навсегда связался в памяти обоих с этим незабываемым последним счастливым вечером.
К одиннадцати они уже вернулись домой, но Ася настолько устала, что отказалась от чая, желая скорее лечь. Олег поднял ее с дивана и на руках перенес на постель.
– Когда ты с нами, я ничего не боюсь, я опять счастлива! – лепетала она, опускаясь на подушку. – Только бы не разлучаться с тобой и со Славчиком.
– А дочка? О дочке-то ты и забыла? Смотри, чтобы непременно была дочь. Славчик похож на меня, а твои тончайшие черты остались неповторенными. Я хотел бы назвать дочку Софьей в памяти моей матери. Будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант – так одевали когда-то мою сестренку.
Она блаженно улыбалась:
– Спасибо, милый! – и глубокая нежность зазвенела в ее голосе. – Я виновата, я сама вижу, что стала слишком легко расстраиваться. Не знаю, что со мной теперь: я везде вижу только боль и горе! Вот голуби прилетают клевать пшено, которое я сыплю им на карниз; среди них есть один с выцарапанным глазом, он такой несчастный! А окружающие здоровые птицы его толкают и щиплют вместо того, чтобы пожалеть. Голуби могут быть так жестоки – как это грустно! Мне все время грустно теперь! – и он устало закрыла глаза.
Он сидел около нее и гладил ее руку и перламутровые пальчики, не решаясь тревожить ее поцелуями: она казалось ему такой утомленной и бледной… Куда девались розы на этих щеках? Лоб был совсем прозрачный, на висках сквозили голубые жилки… Изо дня в день капельными гомеопатическими дозами разъедающая тревога западала в эту недавно еще детски-жизнерадостную душу!
– Святая Цецилия, – сказал он, – если даже существует вечная жизнь, мы с тобой и тогда не встретимся: я – нераскаянный грешник, а ты…
Ася открыла глаза.
– Молчи! Не смей так говорить. Ты придешь туда же, где буду я, иначе я счастлива не буду. Почему-то я уверена, что умирая, услышу колокольный звон и увижу белые тени, которые поют «Осанна» и «Свят, Свят, Свят»! Мне иногда уже мерещится… Наверное, очень большая дерзость думать так!
И опять закрыла глаза…
«Это мерещится тебе, – подумал он, – а мне только узкоглазый киргиз, который метится в мое сердце», – и опять взглянул на нее: «Засыпает моя весталочка. Ей до сих пор непонятны те желания, которые треплют меня грешного. Не буду спугивать ее сон. Она, конечно, считает меня лучше, чем я есть. Конечно, воображает, что до нее я не знал женщин и был целомудрен до 30 лет… А что, если б она узнала, что по моему приказу расстреляно 8 человек? Она готова плакать над котенком и птицей… Разлюбила бы она меня? Нет, не разлюбила бы, огорчилась только… Рассказать? Покаяться? Зарыдать у ее ног?»
Это желание уже несколько раз подымалось со дна его души.
Он чувствовал, что нежность к Асе в нем разрастается до чудовищных размеров. Может быть это происходило потому, что в первый раз он со всей ясностью увидел то душевное напряжение, в котором она пребывала за эти три года союза с ним. Жалела обычно она его – так уже повелось, хотя он никогда не взывал к ее жалости; жалела за прошлое и как бы уже заранее за будущее. Сострадание ко всему живому было ей органически свойственно; сама же она всегда была оживленной, щебечущей, улыбающейся и казалась счастливой; ее усталость и ее растерянность только в этот вечер вдруг обнаружились, и сострадание к ней с небывалой силой вошло к нему в грудь как новый аспект – такой же полноправный, как мужская страсть и рыцарские благоговение и преданность. Сострадание это отчасти было подготовлено мыслями о «горе России» а отчасти событием, разыгравшимся в Луге накануне этого дня. Олег задумал извлечь пользу из своих ежедневных скитаний по лужским лесам и привезти с собой к обеду дичь, пользуясь дружескими услугами Маркиза. Лесник, мимо избушки которого он час проходил, одолжил ему ружье, и он отправился на охоту. У Маркиза были свои планы, и очень скоро он выгнал на поляну зайца.
«Давно не стрелял… Эх, маху дам!» – подумал Олег, прицеливаясь. Но заяц бежал странно медленно и почти не увертывался. Выстрел Олега повалил его. Приблизившись, Олег увидел издыхающую зайчиху, около которой копошились с жалобным писком только что родившиеся крошечные зайчатки, мелькали их длинные ушки и еле заметные хвостики. Олег невольно остановился; Маркиз остановился тоже и взглянул на хозяина значительным понимающим взглядом. «Что мы с тобой наделали!