Билкис причитала:
– Сжальтесь, госпожа! Парвиз, деточка!
А тетушка повторяла, что она на редкость крикливая.
Шависа с семьей выпроваживали без нас. Мы ушли в школу, а вернувшись, увидели, что их больше нет. И никаких следов не осталось, только попугаи и индианки с оберток от индийских платков – когда-то, давным-давно, Шавис сам наклеивал эти картинки на глинобитную стену.
На следующее утро, по дороге в школу, дядюшка сказал:
– Что поделаешь, конюх, бедняга, хотел забраться на ступеньку повыше, а вышло – вроде и угла в конюшне ему многовато.
Вечером я спросил у Рогайе:
– Где они теперь?
– Не знаю. Бог милостив, устроятся как-нибудь.
– A y кого Билкис будет кормилицей?
– По-твоему, у женщин всю жизнь молоко бывает? Зарин, моя старшая сестра, объяснила:
– Молоко появляется, только когда женщина рожает ребенка.
Билкис потом несколько раз заходила к нам. Каждый раз старалась остаться подольше, но мама выносила ей что-нибудь – немного денег, миску плова или старую одежду – и поскорей отсылала. Так шло до тех пор, пока однажды дядюшка не появился на пороге, приговаривая: «Ох ты, Господи, позор какой! Ведь осрамились-то как! Доброе имя, прости Господи, прахом пошло. Наделают делов, а от семейной чести, глядишь, и следа не осталось». И сколько мы ни приставали: «Скажи наконец, что стряслось?» – он все кусал губы и повторял: «Нет Бога, кроме Аллаха!» Так ничего и не сказал, пока не наступил вечер и не пришел отец.
Вместе с ним пришел дядя Азиз. Когда отец, сидя на полу, разувался, дядюшка что-то тихо сказал ему на ухо. Отец в одну секунду взорвался, яростно отшвырнул туфлю, и она угодила в дверь. Дверное стекло разбилось.
– Тьфу! – взвыл отец. – Рогоносец паршивый, шлюхе своей под пару!
Брани, да еще такой, никто в доме от моего отца никогда не слышал. Все прямо онемели от испуга. После паузы, в которой словно все еще звенело разбитое стекло, отец снова взревел:
– Убирайся! Пошел вон, слышишь?! Тоже, ворон-вещун, стоит таращится!
Дядюшка вышел. Я боялся отца, но от всей души сочувствовал дядюшке и к тому же сгорал от любопытства. Так что я пошел вслед за ним. Во дворе было темно и сильно пахло петуньями. Перед занавеской, у входа в далан, мерцала закопченная керосиновая лампа без абажура. Я подумал, что дядюшка ушел, но потом, когда глаза привыкли к темноте, по шелесту померанцевых веток сообразил, что он, наверно, обрывает листья с дерева у бассейна. Я тихо подошел к нему, окликнул:
– Дядюшка? Ты что тут делаешь?
– Да так, – ответил он, – вот собираю для старшей госпожи джуш.
В те времена, заваривая чай, любили добавлять в чайник мелкие молодые листочки померанцевого дерева – джуш – для аромата. Я спросил:
– Дядюшка, а почему отец разозлился? Ты что, что-то нехорошее ему на ухо сказал?
– Беги скорей, – отозвался он, – уроки, поди, не готовы.
– Да что вообще случилось? Почему ты не рассказываешь?
Он не ответил и пошел вперед. Я двинулся за ним. Мы прошли по мощеной дорожке через двор. Он уже стоял на пороге, у занавески перед дверью.
– Дядюшка, скажи! – повторил я.
– Это не для детских ушей, малыш. Беги домой.
– Ну скажи, – не отставал я.
– Шавис дурное дело сделал, очень дурное. Все, до свиданья.
– Почему тогда отец на тебя рассердился?
– Не беда, – ответил дядюшка, – на то он и хозяин. Я взмолился:
– Ну прошу тебя, мне же хочется знать, скажи, а то умру от любопытства!
Его вдруг прорвало:
– Беда, малыш! Таджи… умерла. Умерла, и все тут. Вот какое дело. Понятно теперь?
Дверь с шумом захлопнулась, занавеска опустилась. Я ничего не понял. Мы остались одни в темноте – я и огонек керосинки, замшелой от копоти. Я пошел обратно.
Когда я вернулся в дом, дядя Азиз спросил:
– Ты чего плачешь?
Оказывается, сам того не сознавая, я плакал. Вижу, отец смотрит на меня. Он прихлебывал арак из крошечной серебряной пиалы.
– Ну, что еще, горе мое? – спросил он. Тут я не выдержал и заревел вовсю.