жестяной коробке. Из отверстия под окном неслось что-то вроде программы армейского радио — с пеньем, с помехами, — он обращался к людям, которых не видел, но знал, что они рядом. Минуту-другую он побыл дома, и отец его был как гора. Вокруг головы горы-отца играли громы и молнии, а мать вытирала слезы, как кислоту, и вязала носок без начала и без конца. В ее слезах была своя прелесть — хотя они и ошпаривали поначалу, но зато превратили расселину в образ.
Отверстие заговорило.
— Ей жалко, что я на скале.
Вот и Сибилла всхлипывает, и Альфред. Элен плачет. Плачет ясное личико мальчика. Он видел полузабытые, но так четко проступившие лица, и все они плакали.
— Это потому, что они знают, что я здесь один на скале, внутри жестяной коробки.
Они вытерли слезы, и лица у них стали каменные, каменные ряды масок на стенах коридора. Там же были таблички: «Не курить», «Мужская», «Дамская», «Выход», и толпа служителей в униформе. Дальше шла комната, которую лучше бы обойти, потому что там сидели, выставив вперед колени и ступни из черного камня, боги, но по их каменным лицам текли и текли слезы. Каменные щеки, изрытые морщинами, расплывающиеся лица, которые можно узнать лишь по едва уловимым приметам. От слез на каменном полу натекла лужа, и ноги его до лодыжек горели. Он цеплялся за стену, пытаясь перебраться повыше, а горячая жидкость поднималась — до икр, до колен. Он боролся и то ли плыл, то ли карабкался наверх. Стена накренилась, изогнувшись, как стены в тоннеле подземки. Слезы теперь не стекали по каплям в пылающее море. Они лились свободно — и попадали точнехонько на него. Вот летит одна крошка, жемчужина, мячик — земной шар мчит на него, разрастаясь. Он закричал. Он оказался внутри водяного шара, который прожег насквозь, до костей, до последней минуты прошедшего. Это его добило. Он растворился в слезинке, выпростался из слезы, вытянувшись в пространстве, как бесплотная, голая боль.
Он прорвал эту поверхность и вцепился в каменную стену. Вряд ли там был хоть какой- то свет, но он знал, что произойдет, и знал, что времени остается немного. Из стены тоннеля торчали выступы — скорее колодец, чем тоннель, и карабкаться надо вверх. Он ухватился покрепче и полез, одолевая один выступ за другим. Света хватало как раз, чтобы увидеть выступ. И тут тоже были лица, похожие на лица из бесконечного коридора. Они не плакали, они осыпались. Они, казалось, сделаны из какого-то похожего на мел камня, и стоило опереться, как они ломались, а он равномерно двигался наверх. И слышал собственный голос, вопиющий в колодце:
— Я жив! Жив! Жив!
И все время был там еще один голос, который лез в уши, как бормотанье армейского радио. На этот голос никто не обращал внимания, но в природе кретина болтать не переставая, даже если все это одно и то же. Этот голос был как-то связан с нижней частью его лица, стекая, пока он поднимался вверх, и именно этот голос ломал меловые, такие удобные лица.
— Тоннели, колодцы, капли воды — все это старая дребедень. Тебе нечего мне сказать. Я и сам все о себе знаю, просто это из подсознания поднимаются сексуальные образы, либидо, или как там его, — ид?[7] Все давно известно, объяснено. Просто — сексуальная дребедень, а чего ты хотел? Ощущения, все тоннели, все колодцы, и капли воды. Все это старая дребедень, и тебе нечего мне сказать. Я все знаю.
10
Языки летних молний сновали прямо внутри расселины, так что он видел в ней тени. Одни были массивные, угловатые, как углы коридора, и в это непроницаемое пространство между тенями и падал свет. Одна была тенью женщины, и женщина в это мгновение разморозилась и ожила. Молния сотворила или же отыскала ее, когда та вдохнула, да так коротко, что ему показалось, будто она затаила дыхание, но вот она вновь задышала: вдохнула и сделала выдох. Ему не надо было гадать, кто она, где и когда, почему дышит так часто, отчего вздымается шелк на блузке с яблочками, с запретными плодами, отчего на скулах и на носу — месте довольно странном — вдруг вспыхнули пятна румянца. Открылся высокий лоб, надменное, отстраненное лицо с тремя красными пятнами, выстроившимися посредине. А взгляд полыхал огнем, где был полный боекомплект ярости и презрения. Этот взгляд говорил все то же, что ощущали бессловесно его тело и горячечная голова. Он видел одетое тело, видел, что она слушает, — обыкновенная, не различимая. Но глаза принадлежат кому-то другому, в них нет ничего общего ни с неправильностью черт, ни с жеманными придыханиями благовоспитанной особи. Перед ним была личность. Мэри, та самая Мэри, которая есть всего-навсего средоточие всех стараний прежних своих воспитателей, которая, собираясь в церковь, надевает перчатки и шляпу, ест чертовски изысканно и несет, и держит на двух своих маленьких ножках все совершенство дьявольской, источающей мускус женственности, тем более страшной, что сама она почти не отдает себе в ней отчета. Средоточие это составлено столь методично, что можно предсказывать каждое ее слово или движение. Средоточие предпочитает исключительному заурядное и влекомо благопристойностью, словно магнитом. Оно как нельзя лучше подходит поджатому ротику, слишком высокому лбу, мышиному цвету волос. Но глаза… нет у них ничего общего с плотской маской, которую натянула природа на единственно подлинное, на невидимое лицо. Глазам подходят лишь потрясающе тонкая талия, яблочные груди и прозрачная кожа… Глаза, огромные, мудрые, полны той самой мудрости, которая ни за что не всплывет на поверхность и не выльется в речи. От них веяло тишиной — слишком легко объяснимой в терминах средоточий, — и тайной, которой и не было тут никогда. А в сочетании с неистовым запахом мускуса, с маленькими запретными грудями и поистине неприступным целомудрием они становились смертным приговором Актеону. И, словно имея право, заставляли ее занять на земле крохотное пространство, расчищенное пространство позади этих глаз, озаренное вспышками летних молний. Они превращали ее в безумие, порожденное не столько естеством, сколько гордыней, в стремлении требовать и крушить, болезнь на побеге жизни. Глаза возвращали назад, в ночи детства, к неизбежной горячей постели со скомканными в отчаянии простынями. И все, что она ни делала, становилось вдруг важным, несмотря на свою банальность, а оникс ее стал талисманом. И нитка с ее твидовой юбки — хоть и купленной в магазине, где висят на крючках похожие, но пустые и необжитые, — и нитка эта обрела благодаря ей волшебную силу. Ее фамилия, — теперь у нее фамилия мертвого Натаниеля; поднятыми коленями он ткнулся в камень, — заставила его вспомнить о справочнике, только не дать ей влететь в некую определенность и тем самым позволить женщине прочней укрепиться в центре. По воле какого случая или — что еще хуже — космического закона встала она на дороге к успеху и власти неизбывной, мучительной страстью ломать и повелевать? Кто позволил занять ей, будто по праву, это означенное глазами пространство, хотя на самом деле она всего лишь одна из ступенек для стопы, поднимающейся наверх? Все эти ночи воображаемых соитий, когда думаешь не о любви, не о чувствах, не об успокоении и не о торжестве, а только лишь о терзаниях, когда самый ритм тела подхлестывает свистящий шепот — возьми то-то и то-то! Вот тебе за твой сомкнутый ротик, вот тебе за красные пятна и за сомкнутые колени, за устойчивое равновесие на высоких, женских каблучках — вот, и пусть тебя это убьет за твое волшебное, за островное твое целомудрие!