полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты — весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.

В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней — вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой- сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом — проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир — мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу — с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти:

— Ах так!

— Да, так!

— Так!

— Что так?

Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.

Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.

У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.

Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.

Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.

Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.

Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.

— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!

Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату