отказываетесь.
— Я не отказываюсь. Неужели вам не ясно? Вы, вы… Я ничего не знаю.
— Вы предложили мне заглянуть вам в душу. Или, может, вы не лжете, а впрямь ничего не знаете? Уж не герой ли вы, Сэмми?
— Я не герой. Отпустите меня.
— Поверьте, я рад бы, но нельзя. Если кто-то еще ринется в бега, их расстреляют. Я ни на йоту не могу рисковать. Не могу оставить и камня неподнятым, и песчинки — непросеянной.
— Мне нехорошо, меня мутит.
Он умолк. Меня качнуло на моем зубоврачебном кресле, будто оно — из металла и тряпки — не держалось на неровном полу. Фюрер в своей непревзойденной мощи раздвоился, чтобы затем, как руки гипнотизера, сложиться вновь.
«Отпустите меня. Поймите — они не доверяли мне. Ни Нобби, ни Ральф. Может, и подкидывали монетку, но если даже и нет, ни за что не решились бы посвятить меня в свои планы… Теперь-то я знаю, какую роль они мне отводили, но все время были начеку. Мол, нельзя ему доверять. Он расколется. Верченый, с заскоком — не хватает чего-то в сердцевине…»
— Сэмми, Сэмми! Вы меня слышите? Да проснитесь же, Сэмми!
Я вынырнул из хаоса, вернее, меня безжалостно собрали по кускам, вернули из не имеющих названия сфер. Впервые в жизни я получил передышку — впал в забытье, в котором был бы рад остаться навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать, не ждать, не чувствовать, кроме как сознавать, что ты есть, — лучшее для человека состояние, не считая полной потери сознания. Мне казалось, я не стою, не сижу, не лежу, а витаю в пустоте.
— Ну, Сэмми?
Васильки! Воспоминание о них привело меня в чувство. Я открыл глаза. Он все еще сидел напротив. И я взмолился, обращаясь к его пониманию — открытая душа к открытой душе:
— Неужели в вас нет жалости?
— Такова уж карма двух наших народов — мучить друг друга.
Опираясь обеими руками о край стола, я старательно убеждал его:
— Неужели вам не ясно? Вы же знаете меня. Будьте логичны. Неужели вы считаете меня человеком, который способен утаить хоть что-то, когда ему угрожают?
Он помедлил с ответом, и, пока длилось молчание, я свыкался с мыслью о том, что неизбежно. Я даже отвел от него взгляд, не в силах повлиять на ход событий. Со стены смотрел фюрер, и его два прозрачных лика вновь слились в один. Пластмассовая рамка, окаймлявшая фотографию, была положенного коричневого цвета и нуждалась в обновлении. Мой взгляд скользнул по одному из гестаповцев: он стоял вольно и как раз поднес руку ко рту, прикрывая зевок. Из-за наших маловразумительных пререканий на иностранном языке откладывалась его чашка серого кофе и липкая булочка. Доктор Хальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
— Но вам тоже ясно, Сэмми: я должен знать наверняка.
— Я же сказал: я ничего не знаю!
— Подумайте.
— Мне нечего думать. Не могу я думать.
— Подумайте.
— Какой в этом толк? Умоляю!
— Подумайте.
И всё вместе — мое положение, война, лагерь, люди, запертые за…
— Не могу…
…люди, валяющиеся на нарах, гниющие заживо, люди с просветленными лицами, входящие и выходящие — в церковь и из церкви, — непонятные, как пчелы, плетущие свои ходы у травянистого откоса…
— Говорю вам, не могу!
…люди, мешавшиеся в уме, радовавшиеся плену, остервенело сбивавшиеся в кучу под дулом автоматов…
— Говорю вам…
Люди.
Да, кое-что я, конечно, знал. Больше года уже знал. Не знал того, что он от меня по шаблону требовал знать. Но мог бы в любое время заявить, что из сотен, заключенных в нашем лагере, человек двадцать пять и в самом деле замышляют побег. Только этих сведений от меня не требовали. А ведь знаем мы вовсе не то, что видим или слышим, а то, о чем догадываемся. День за днем у меня копилась груда мелких наблюдений, и теперь уже сложилась картина. Тут я был мастер. Кто еще из живших среди этих лиц всматривался в них таким острым и профессиональным глазом, порами вбирал все о них? Кто еще обладал таким неутомимым любопытством к человеку, таким фотографическим восприятием, такой тревожной верой в египетских королей?
— Говорю вам…
Да, я мог бы попросту сказать ему: не знаю, когда и где собирается эта организация и как действует, но отловите вашим неводом вот этих двадцать человек, и никаких побегов не будет.
— Ну, Сэмми? Я слушаю.
И конечно, он был прав. Я — незаурядный человек. Я и больше, и меньше, чем большинство. И могу смотреть на эту войну как на мерзкую и жестокую игру детей, которые, сделав один неверный шаг, если не целый ряд, теперь беспомощно терзают друг друга, потому что, злоупотребив свободой, лишили себя свободы. Все относительно, нет ничего абсолютного. Так кто же лучше знает, что лучше? Я, теряющийся перед его величеством человеческим лицом, или Хальде, восседающий за начальническим столом, в судейском кресле, — Хальде, человек, как все, и в то же время власть предержащая?
Он все еще сидел там, но мне пришлось собраться с мыслями, чтобы оторвать взгляд от карты Европы и загнанных за проволоку армий. И у него глаза уже не лучились, смотрели в одну точку. Я видел — он сдерживает дыхание, потому что, прежде чем заговорить, сделал глубокий выдох.
— Ну?
— Я не знаю.
— Говорите.
— Я уже все сказал!
— Сэмми! Кто вы — незаурядная личность или человечишка, привязанный к мелким правилам? Неужели вы не способны продемонстрировать что-нибудь подостойнее, чем школьный кодекс чести, по которому мальчишка отказывается назвать своих нашкодивших одноклассников? Организация ваша отольет вам бомбошки, только бомбошки эти с ядом…
— Не могу больше! Я требую: пошлите за старшим по званию…
Две ладони легли мне на оба плеча. Хальде снова сделал свой примирительный жест:
— Я буду с вами откровенен, Сэмми. Даже дам в руки парочку козырей. Я не люблю причинять людям боль. И работа эта мне отвратительна, и все, что с ней связано. Но у вас какие права? Права относятся к военным en masse[16] , только ведь необходимость заставляет их и гнуться, и ломаться. При вашем уме вы это отлично знаете. Ничто не мешает нам перевести вас в другой лагерь прямо отсюда. Ну а по