партии, тем чаще внутренний голос увещевал меня: не будь дураком, никто ни в чем не уверен. В нашей жизни, запутанной, ковылявшей по колено во мгле, все было относительным. И я вполне мог принять ее, Беатрис, «может быть» за «да».
Я был молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соленых радостей секса, уверенный, что если в жизни есть положительная ценность, то лишь вот это несомненное наслаждение. Можно бояться его, проклинать, возвеличивать, но оно есть и ни в ком не вызывает сомнения. И в Искусстве… Разве не утверждалось — что юности предоставлены возможности овладеть всеми человеческими знаниями и лишь недостает времени познать все — разве не утверждалось в пухлых и нечитаемых учебниках, что корни искусства в сексе? И разве могли быть тут сомнения, если сотни умных людей подтверждали, что это так, и, более того, поступали так? А потому это щекотное наслаждение, это истечение, разделенное или причиненное себе самому, не воспринималось ни как предосудительное, ни как греховное, а приносилось на алтарь любого — пусть даже плюгавого — храма, в какой доводилось попасть. Правда, где-то в глубине полученный опыт оценивался и оседал в сознании: если это все, то не слишком ли жалкой была такая плата за рождение, за обиды и разочарования в годы взросления? Тем не менее я сейчас выводил Беатрис на сексуальную орбиту. Даже ей нужно было знать, что замужество и половой акт некоторым образом связаны между собой. При мысли о последнем у меня слабели чресла и из легких вырывалось жаркое дыхание.
— Нет, Сэмми! Нет!
Потому что, конечно, на ее «может быть» существовал лишь один ответ, и я пустил в ход клинч, но она не стала соответствовать. Тогда — я четко это помню — на меня напала дрожь, словно любовь, соитие и страсть были недугом. Меня трясло с головы до ног, как если бы кто-то нажал во мне кнопку. Я стоял в лучах зимнего солнца, среди усеянной дождевыми каплями ржавой листвы и дрожал, дрожал, словно этой трясучке не будет конца, исходя тоской, которую сам не знал, как объяснить: моей природе свойственна потребность поклонения, а этого не было ни в учебниках, ни в поведении тех, кому я следовал, и поэтому по неведению я себя обездолил. Моя тоска казалась беспричинной, а изливаясь из глаз смешного, немужественного, дрожащего существа, только напугала Беатрис. В каком романе обласканный девицей кавалер стал бы дрожать или плакать? Лучшее свойство ее натуры или здравый смысл говорили, что надо пойти на попятный. Может быть, тут же и тогда же, — если бы я, отвернувшись, не употребил сверхусилие, чтобы овладеть собой. Вот это был должный эталон поведения, а потому не пугающий. Дрожь унялась, и меня вдруг ошеломило открытие: здесь было начало конца этого длинного пути. Настанет день, да настоящий день, а не воображаемый, когда я завладею ее великолепным телом. Она благополучнейшим образом станет моей — вне всякого сомнения и без особых хлопот.
Я снова повернулся к Беатрис и от невыносимого возбуждения затараторил. Я вел ее по тому самому пути, тараторя и смеясь, а она молчала и смотрела на меня с удивлением. Теперь я понимаю, какими странными, должно быть, казались ей мои реакции, но тогда я считал их естественными. На самом деле я находился в состоянии неуравновешенности, которое — теперь-то мне ясно — легко могло кончиться безумием, и, пожалуй, ей тогда это тоже было ясно. Но при этом у меня разглаживались старые шрамы. Ненависть преследователя поглощалась благодарностью. Ожоги, нанесенные перекалившимся чувством, затягивались, и я раскрывался, наслаждаясь миром в глубине сердца, овеянного напрочь невидимой радостью.
Мне и на секунду не приходит в голову, будто она любила меня тогда. Если уж заводить об этом речь, то я спросил бы себя: сколько человек вообще способны к полному поглощению и подчинению? Ее куда больше в этом деле прельщал обычай и прецедент. Теперь она была помолвлена, а я, возможно, был необходим еще как невидимый придаток к ее жизни студентки педагогического колледжа, придаток, который она могла себе с легким сердцем позволить, поскольку собиралась быть мне добрым ангелом. Если она и думала о браке, то где-то в далекой перспективе после колледжа, так сказать, под занавес, золотым сиянием поближе к концу. Но у меня были определенные мысли и цель.
Теперь я только поражаюсь своей тогдашней робости и невежеству. После всех страстных картин в постели я едва осмеливался целовать ее и делать кое-какие подобные авансы. И конечно, она их все отмела, а в результате на повестку дня встало главное событие и невозможность ждать долгие годы.
— Девушки чувствуют иначе.
— Но я не девушка.
Вот уж кем я не был. Я, как никогда прежде, чувствовал себя существом противоположного пола. Но она была девицей, которая, как монашка, укрывала в себе чувства и физические реакции. Все то время, что я стучался и барабанил в эту дверь, Беатрис оставалась наглухо запертой изнутри. Мы продолжали встречаться, обмениваться поцелуями и строить планы насчет женитьбы через несколько лет. Я купил ей кольцо, и она почувствовала себя все равно что помолвленной и взрослой. Мне дозволялось держать ладонь на ее левой груди при условии, что моя ладонь остается поверх одежды. А дальше — ни-ни: тут Беатрис становилась крайне решительной. Я так и не сумел проследить ход ее мыслей, руководивших ее реакциями. Пожалуй, и мыслей вообще не было, одни реакции. Лучше вступить в брак, нежели разжигаться[9], сказал святой апостол Павел. Как я был с ним согласен! Но вступить в брак мы не могли. И я целовал ее в холодные уголки губ, держал ладонь на скрытом под одеждой соске и пылал, как стог сена.
Я снял комнату, совмещавшую гостиную и спальню, без услуг, положенных жильцу от хозяйки. Если бы не Беатрис, ни за что не полез бы в эту мрачную дыру, но я облюбовал ее как плацдарм для совращения моей недотроги.
Никаких образцов, кроме кино, у меня не было, а мои обстоятельства не позволяли им следовать. Я не мог окружить Беатрис роскошью, не мог нанять цыгана-скрипача, который наиграл бы ей в ухо нужный мотив. Но и эта комната с диваном-кроватью, узким для двоих, — разве только склеенных воедино или наложенных друг на друга, — с коричневыми панелями и лампой под розовым абажуром нисколько мне не помогла. «Подсолнухи» Ван Гога, кто спорит, выдающееся произведение — но в какой лондонской гостиной-спальне их нет? Заманить Беатрис к себе мне было нечем, кроме как ссылкой на нашу бедность. Сидеть на диване обходилось дешевле, чем пить кофе в соседней забегаловке, дешевле даже поездок за город, куда, вырываясь из дома, приходилось тратиться на поезд или автобус. Поэтому, когда я наконец залучил ее к себе, зная зачем, сама она, возможно, считала, что тут действуют похвальные мотивы экономии.
Она пришла, и в комнате простерлись необъятные пустыни молчания. Это было настолько не похоже на мои лихорадочные фантазии, что в первые минуты я даже несколько поостыл. Беатрис волновала меня своим присутствием, но через бездну молчания я перешагнуть не мог. Она сидела на диване, уперев локти в колени, обхватив обеими ладонями подбородок и глядя перед собой — будто в пустоту. Раз-другой я опускался перед ней на корточки, пытаясь перехватить ее взгляд.
— О чем ты думаешь?
Она слегка улыбалась и качала головой. А если я стоял совсем рядом, выпрямляла спину и снова устремляла взгляд мимо меня. Казалось, ее томила скука, но это было не так: она испытывала странное и неизведанное удовлетворение процессом жизни. На душе у нее было спокойно. За ней стояла широкая церковь с ее гарантиями; что же до всего остального, то Беатрис наслаждалась тем, что накрепко заперта в своем ладном теле. Никто не объяснил ей, что это грех — грех самоуверенно и самовлюбленно наслаждаться собой — своим теплом и гладкостью. Напротив, ее заверили, что это добродетельно и респектабельно. Теперь-то мне