годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, — если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я — опершись рукой о перила, с карминно- красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
— Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами — серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.
— Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду — значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.
— Как вам сказать…
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал — они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение — а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам — тем, кто попривлекательнее, — своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами — нелепая пара, — чего я тогда, увы, не понимал, — словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике — сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать — не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет — и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно — откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, чт
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем — двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия — в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия — не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости — декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки — как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще