когда ему исполнилось шестнадцать – моему брату, хочу я сказать, – он уехал в Сицилию надзирать там за погрузкой на корабли зерна и тому подобного и вести торговлю. Когда он со смехом и радостными криками отправлялся в путь, то бросил книгу мне, сказав: «Прочтешь все это мне, когда я вернусь!» Детское горе абсолютно, и много дней я не дотрагивалась до книги, но потом взяла ее в руки, и, быть может, мое горе не было таким абсолютным, как я думала, потому что к возвращению Деметрия полгода спустя я прочла книгу – и не раз. Но Деметрий стал совсем мужчиной, почти неузнаваемым, и он забыл меня, не говоря уж о его книге. Затем, дней через десять, он снова уехал. Тем не менее я умела читать и знала книгу наизусть. И вот, когда «сын Гомера» был приглашен на женскую половину дома и продекламировал нам одну из частей «Одиссеи» – насколько помню, ту знаменитую, когда он у феаков, – певец сказал (поклонившись моей матери), что теперь, увидев наш дом, он понял, что Одиссей заговорить сразу не смог, так как онемел перед великолепием дворца Алкиноя. Когда он кончил, я в восторге крикнула, чтобы он продолжал и рассказал бы нам, как Одиссей встретил Афину па морском берету, но за этот восторг мне пришлось услышать, что я опять привлекла к себе внимание. Помню, как я завидовала мальчику, который носил лиру певца и повидал чуть не весь мир. Я грезила, как переоденусь мальчиком и уйду с певцом, хотя так и не придумала, как избавиться от его мальчика, который упорно мелькал в моих грезах, возвращая меня на землю и образумливая.
Я узнала про любовь и горе, когда мой брат Деметрий уехал во второй раз. Не помню, была ли я уже невзрачной худышкой до его отъезда, но совершенно уверена, что вскоре после уже была такой. Лицо у меня всегда было не правильным, одна половина не гармонировала со второй, как положено. Обычно люди говорят, что девочек вроде меня спасают прекрасные глаза или живое выражение лица, но меня ничто не спасало. Лептид, сын и наследник владельца граничащего с нашим поместья поменьше, был таким же худышкой, но зато мальчиком, так что это не имело значения. У него были светло-рыжие волосы и светло-бурые веснушки по всему розовому лицу. Он называл себя «светлокудрым ахейцем», как в сказаниях о войне. Ему и его двум сестрам позволяли играть со мной, но все это внезапно кончилось. Лептид придумывал игры, в которых я и его сестры были его войском, а иногда его женами или рабынями. Войско его, разумеется, было войском Александра, но такой суровой дисциплины, насколько я слышала, македонцы никогда не знали.
Считалось, что за нашими играми наблюдает моя нянька, но она толстела, глупела и большую часть жизни спала – прирожденная рабыня, которую и наказывают только для приличия. Как-то раз, когда я была его рабыней, он сказал, что поскольку я уже не свободная женщина, меня следует высечь по голой заднице. Конечно, в настоящей жизни, а особенно в больших домах вроде нашего домашних рабов никогда не секут. Они более или менее принимаются в семью, во всяком случае девушки. Больно было очень, хотя меня это не так удручило, как вам могло бы показаться. Вспоминая, я думаю, что Лептид завидовал нашему дому и поместью. Это достаточное объяснение, но, конечно, такую проницательность приобретаешь, когда становишься много старше; или, возможно, ты знаешь это и в детстве, но не знаешь этого… ну, вот Ариека, опять ты устраиваешь сумбур! Но вот вам доказательство, каким невежественным или невинным ребенком я была: я ведь спросила у своей няньки, правда ли, что домашнюю рабыню обязательно секут по голой заднице, или же ей дозволено натянуть на задницу гиматий? Я не была готова ни к последовавшим вопросам, ни к смятению, которое вызвали мои ответы. У няньки начались сердцебиение и приливы и одышка. Как она набралась храбрости, чтобы рассказать о происшедшем моей матери, не могу даже вообразить. Мне не только было запрещено играть с Лептидом, но меня посадили на хлеб и воду и за подрубание платков, чтобы научить чему-то там.
Когда меня выпустили, мне пришлось стоять перед моим досточтимым отцом, чинно сложив ладони перед собой и устремив взгляд в пол на середину расстояния между нами. Моя мать начала говорить, но отец жестом ее остановил.
– В таких случаях, Деметрия, виновата почти всегда девочка.
После этого наступило долгое молчание. Наконец мой отец его прервал:
– Полагаю, ты знаешь, юница, что навлекла на юного Лептида большие неприятности? Его отослали на три месяца проходить военное обучение. Я не желаю тебя больше видеть. Уходи.
Я поклонилась и ушла в мою комнату. Разумеется, что бы ни говорил мой отец, военное обучение вовсе не было наказанием вроде хлеба и воды, одиночества и подрубания платков. Моя мать сказала, что это изгонит все гадкие мысли из его головы и у него даже может завязаться прочная дружба с каким-нибудь нашим доблестным воином. Конечно, мужчины нашего сословия служат в коннице. И мальчики, которых рано отправляли на военное обучение, считают это каникулами и, возвращаясь домой, хвастают, что несли ночную стражу, как «остальные мужи». В то время я была очень одинока и начала остро ощущать свою незначительность. Я ведь не только была худышкой с кривым лицом, но еще и с желтоватой кожей. Нянька объяснила мне, что моему отцу придется дать за мной двойное приданое, чтобы сбыть меня с рук, вот почему он так суров со мной. Да любой мужчина, сказала она, станет суровым, ведь во что это ему обойдется? Обычное приданое девушки моего сословия – дочери провинциального аристократа – составляет тысячу серебряных монет. А ему придется дать больше – может, две тысячи.
Пока мои месячные только приближались, я порой все еще питала надежду, что боги, а особенно Афродита, сотворят свое обычное чудо: превратят девочку с моими природными недостатками в прекрасный цветок и проделают это примерно за одну ночь. В наших краях есть особо ужасное оскорбление, и иногда мне казалось, что я вижу, как оно мелькает за лицами людей, обо мне заботящихся, – мысль, что от меня следовало бы избавиться, едва я родилась, хотя, конечно, никто никогда вслух таких слов не произносил, а сама я не решалась. Но мысль была там, за их лицами.
Однажды я уныло размышляла надо всем этим, пока шла к рыбному садку, и тут одна из наших купленных рабынь, хныча, выбежала из помещения с ребенком на руках и сунула его мне. К тому времени, когда она добежала до меня, она уже выла во весь голос. Мои руки сами потянулись взять ребенка, но почти сразу же я использовала их, чтобы сунуть его назад ей, потому что он был весь в сыпи. Она, непонятное существо, тут же умолкла, неуклюже поклонилась и ушла в свое помещение. Но за мгновение, пока он был у меня на руках, я ощутила что-то. Описать точнее я затрудняюсь. И проще всего мне будет сказать вам без обиняков, что девушка верила, будто я имею какую-то силу, и стоит мне прикоснуться к ребенку, как он выздоровеет, что и случилось. Причина восходит к полузажаренной рыбе, истории, которая уже стала частью семейных преданий и, как большинство таких преданий, упростилась и пополнилась всякими преувеличениями. Не думаю, что я целительница, а уж кому знать, как не мне!
Мы окутаны тайнами. Я это знаю. Мне пришлось это узнать. Пока не начались мои месячные, время для меня правда стояло на месте. Я знаю и это. Однако у нас, эллинов, будь мы этолийцы, или ахейцы, или не важно кто, месячные приходят позже в зависимости от нашего сословия. Все складывалось в лад без правил. На этот раз была не рыба и даже не младенец, но осел. Я никому про это не рассказывала, никогда. Осел этот крутил мельницу, моловшую грубое зерно. Естественно, мука для семьи мололась в ручной мельнице, которую вертели рабыни под мельничные песни, чаще про Питтака [1], но не так уж редко подставляли вместо его имени другое, если оно укладывалось в ритм движения. Этот осел, которого опять-таки, естественно, мы все называли Питтаком, ходил, и ходил, и ходил по кругу, а на конце перекладины большой круглый камень катился по кольцу желоба, полного зерна, или иногда по жмыхам, оставшимся после третьего отжима