лодыжкой, одному из слуг мистера Форстера случилось быть в том городе, где я сидел в тюрьме, и он зашел проведать меня. Его рассказ о том, что он видел, был для Томаса источником многих тревожных ощущений. Первым посещением я был обязан исключительно любопытству. Но Томас был человек другого склада. Его поразил мой вид. Хотя дух мой был теперь невозмутим и здоровье удовлетворительным, однако вследствие лишений и испытаний румянец сошел с моего лица, черты мои огрубели. Томас смотрел то на мое лицо, то на мои руки, то на мои ноги. Потом он испустил глубокий вздох. После некоторого молчания, голосом, в котором заметно выражалось сострадание, он воскликнул:
– Господи боже мой! И это ты?
– Почему же нет, Томас? Ведь ты знал, что меня отправляют в тюрьму, не правда ли?
– В тюрьму! Так разве в тюрьме людей должны так притеснять и сковывать таким образом? А где же ты спишь ночью?
– Здесь.
– Здесь? Но ведь здесь нет кровати!
– Нет, Томас. Кровати мне не полагается. Раньше была солома, но ее унесли.
– А эти штуки они снимают на ночь?
– Нет. Предполагается, что я сплю так, как видишь.
– Спишь так? А я-то думал, что мы живем в христианской стране! Так и с собакой не обращаются.
– Не надо так говорить, Томас. Все это предписано мудростью правителей.
– Черт возьми! Как меня провели! Мне твердили о том, как прекрасно быть англичанином. И касательно свободы, и собственности, и всего такого. А оказывается, все это басни! Боже ты мой, какими же мы были глупцами! Разные вещи творятся у нас под носом, а мы ничего и не знаем. И шайка молодцов с важными рожами клятвенно уверяет нас, что такие вещи случаются только во Франции и других странах вроде нее. Тебя ведь и не судили, кажется?
– Нет.
– Да какой смысл в суде, ежели они и до него так мучают человека? Ну, мастер Уильямс, ты вел себя, конечно, дурно, и я думал, что не прочь посмотреть, как тебя станут вешать. Но сам не знаю, как это выходит, а только сердце смягчается и жалость берет, когда дашь себе время остыть. Знаю, что это не годится, но будь я проклят, если мне могло прийти в голову, что тебе придется так пострадать.
Скоро Томас ушел. Вспомнив долголетнее знакомство наших семейств, он теперь жалел меня за мои страдания больше, чем я жалел сам себя. С удивлением я опять увидел его после полудня. Он сказал, что не может отделаться от мыслей обо мне, и надеется, что мне не будет неприятен его вторичный приход для того, чтобы попрощаться перед отъездом. Я скоро догадался, что у него что-то на уме, но он не знает, как мне выложить это. Один из сторожей каждый раз появлялся вместе с ним в камере и оставался в ней до самого его ухода. Однако по какому-то поводу, – кажется, из-за поднявшегося в коридоре шума, – сторож отошел к самой двери, чтобы удовлетворить свое любопытство, и Томас воспользовался случаем, чтобы сунуть мне в руку долото, напильник и небольшую пилу, восклицая в то же время:
– Я знаю, что поступаю дурно. Но если они меня даже повесят за это, я не могу удержаться; я не могу поступить иначе. Ради Христа, уходи из этого места! Я думать о нем не могу.
С великой радостью взял я эти инструменты и сунул их к себе за пазуху; а как только он ушел, я запрятал их в камышовое сиденье своего стула. Что касается Томаса, то, осуществив намерение, ради которого приходил, он тотчас же простился со мной.
На следующий день надзиратели, не знаю по какой причине, делали обыск старательнее, чем обычно, и говорили, впрочем, не указывая никаких оснований для своих подозрений, что в моем распоряжении, наверное, есть не полагающиеся инструменты; однако выбранного мной хранилища они не заметили.
Я ждал почти целую неделю после этого дня, пока не настали яркие лунные ночи. Мне надо было действовать ночью; кроме того, надо было выполнить все в промежутке между последним вечерним посещением надзирателей и первым их утренним посещением, то есть между девятью часами вечера и семью часами утра. Как я уже говорил, в прежней камере я проводил, никем не тревожимый, от четырнадцати до шестнадцати часов в сутки; но с тех пор как за мной утвердилась репутация мастера по части механики, по отношению ко мне делалось исключение из общих правил тюрьмы.
Было десять часов, когда я приступил к делу. Камера, в которой я был заточен, затворялась двойной дверью. Это было совершенно излишним с точки зрения охраны, так как по ту сторону двери стоял часовой. Но это было очень благоприятно для выполнения моего намерения, так как двойная дверь заглушала звук и давала мне достаточную уверенность, что, действуя с некоторой осторожностью, я могу не опасаться быть услышанным. Прежде всего я снял ручные кандалы, потом распилил ножные и, наконец, оказал ту же самую услугу трем железным прутьям, заграждавшим мое окно, до которого я добрался отчасти при помощи своего стула, отчасти при помощи некоторых неровностей стены. На всю эту работу ушло немного больше двух часов. Когда прутья были распилены, я легко сдвинул их немного в сторону и потом вытащил один за другим из стены, в которую они были вделаны примерно на три дюйма вглубь – совсем просто, без всяких предосторожностей на случай, если бы их попытались удалить. Но отверстие, открывавшееся таким образом, отнюдь не было достаточным, чтобы пропустить мое тело. Поэтому я приступил к разборке кирпичной кладки, пользуясь только своим долотом и отчасти одним из железных прутьев. Вынув таким образом четыре или пять кирпичей, я спускался на пол и складывал их в кучу. Эту операцию я повторил три или четыре раза. После этого отверстие сделалось достаточным для моей цели. Я пролез в него и ступил на крышу сарая снаружи.
Я был теперь на чем-то вроде двора между двумя глухими стенами – южной стеной дневной камеры заключенных (окна которой выходили на восток) и той стеной, которая окружала тюрьму. Но у меня не было, как в первый раз, никаких инструментов, которые