союз легкомыслия и добросовестности, поэта и карьериста. Правда, оба славились как весьма толковые и одаренные, однако Гейльнера несколько, иронически прозвали гением, зато друга его любили подразнить пай-мальчиком. Впрочем, как правило, их оставляли в покое, каждый был поглощен собственной дружбой и ревниво ее оберегал.
Все эти личные интересы и переживания, однако, урона занятиям не наносили. Напротив, они были как бы главной темой, лейтмотивом всей жизни, определяли ее ритм. Рядом с ними пиликанье Луциуса, сочинительство Гейльнера, дружеские привязанности, горячие споры, а то и драки служили некоторым развлечением в перерывах. Больше всего хлопот доставляло изучение древнееврейского. Этот старинный, такой своеобразный язык Иеговы, подобно корявому, засохшему, но все еще полному таинственной жизни старому дереву, загадочно вырастал перед глазами юношей, поражая причудливо сплетенными ветвями, дикими наростами, неожиданной раскраской и ароматом своих, цветов. В дуплах, среди корней, на суках обитали то вызывающие жуть, то ласковые тысячелетние духи, чудовищные драконы, очаровательные, детски-наивные сказки, высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами, а то и воинственными женами. То, что в библии Лютера звучало как нечто отдаленное, словно в мечтах, в суровом оригинале обретало вдруг плоть и кровь, жило своей неистребимой, медлительной, безумно устаревшей, и в то же время таинственной жизнью. Так по крайней мере казалось Гейльнеру, который, проклиная ежедневно и ежечасно Моисеево Пятикнижие, все же упивался им, находя в нем больше жизни и души, нежели иной прилежный зубрила, затвердивший все глаголы и не делавший ошибок в произношении.
А Новый Завет? Здесь все звучало нежней, прозрачнее, сердечнее, и хотя язык его был менее древен, глубок и богат, но зато весь исполнен юношеского, деятельного и в то же время мечтательного духа. А «Одиссея»? Из благозвучно мощных, ровно и сильно льющихся строк ее поднималась, подобно белой округлой руке русалки, весть о давно погибшей, но, совершенной по форме счастливой жизни, то явственно ощутимой в какой-нибудь смело и грубовато очерченной сцене, то мерцающей, как далекая мечта, как предчувствие чего-то прекрасного, в отдельных словах и стихах.
Рядом с ними меркли или лишь тускло светили, как звезды второй величина, историки Ксенофонт и Ливии.
С удивлением Ганс заметил, что его другу все представлялось в ином свете, чем ему самому. Для Германа не существовало ничего отвлеченного, что он не мог бы разрисовать в своем воображении самыми фантастическими красками. А где это не получалось, он с отвращением отходил в сторону. Математика была для него полным загадок коварным сфинксом, холодный и злобный взгляд которого парализовал свои жертвы, и Герман обходил это чудовище, делая большой крюк.
Странная это была дружба. Для Гейльнера — веселое развлечение, весьма удобное, в какой-то мере даже комфортабельное, или просто каприз, для Ганса — то гордо оберегаемое сокровище, то огромное, тяжкое бремя. До сих пор Ганс посвящал вечерние часы занятиям. Теперь же почти ежедневно, как только Герману надоедало зубрить, он шел к Гансу, отнимал у него книгу и полностью завладевал другом. В конце концов, как Ганс ни любил Гейльнера, с наступлением вечера его стало бросать в дрожь, и в обязательные для занятий часы он удваивал свои усилия, торопясь использовать каждую минуту. Еще мучительнее он переживал психическую атаку, которую Герман повел на его прилежание.
— Это же крепостной труд! — разглагольствовал поэт. — Ты же занимаешься без всякой охоты, не добровольно, только из страха перед учителями или перед своим стариком. Что тебе от того, будешь ли ты первым или вторым учеником? Я, к примеру, двадцатый, а не глупей вас, карьеристов.
Ганс в ужас пришел, впервые увидев, как Гейльнер обращается с учебниками. Однажды он забыл свои книги в лекционном зале и, собираясь подготовиться к уроку географии, попросил у Германа атлас. С содроганием он обнаружил, что целые страницы замараны карандашом. Западное побережье Пиренейского полуострова превратилось в гротескный профиль, нос которого вытянулся от Опорто до Лиссабона, мыс Финистерре был украшен «завитыми локонами, а мыс Сан-Висенти представлял собой кончик искусно закрученной бородки. И так от карты к карте. Белая Обратная их сторона была вся испещрена карикатурами с весело-дерзкими виршами, клякс тоже хватало. Ганс издавна привык обращаться со своими книгами, как со святыней, драгоценностью, и ему подобная смелость представлялась полукощунством- полупреступлением, но все же и чем-то героическим.
Со стороны могло казаться, что добрый Гибенрат для его друга Гейльнера всего-навсего приятная игрушка, что-то вроде котенка, да и самому Гансу это порой так представлялось. Однако Герман был привязан к нему, он нуждался в нем, ему нужен был кто-нибудь, кому бы он мог довериться, кто бы его слушал, восхищался, с безмолвным упоением внимал его бунтарским речам о школе и жизни. Но ему нужен был и утешитель, которому он в часы грусти мог бы положить голову на колени. Как все подобные характеры, юный поэт страдал припадками беспричинной, несколько кокетливой меланхолии, которая вызывается тихим расставанием с детством, отчасти избытком сил, не находящим себе применения, предчувствиями и желаниями, а то и непонятным, глухим клокотанием крови. И тогда у Гейльнера возникала болезненная потребность в сострадании и ласке. В прежние годы любимчик, своей матушки, он теперь еще не созрев для женской любви, тянулся к своему покорному другу, как к утешителю.
Часто он, беспредельно несчастный, являлся вечером к Гансу, отрывал его от занятий к требовал, чтобы тот вышел с ним а коридор. В холодном зале или в высокой сумеречной молельне они то ходили рядом, то, поеживаясь от холода, сидели на подоконнике. Гейльнер, наподобие юных лириков, зачитывающихся Гейне, кутаясь в облако полудетской грусти, которая Гансу, правда, была мало понятна, но все же производила впечатление, а порой и заражала, принимался жалобно скулить. Чаще всего такие припадки случались с чувствительным эстетом в ненастную погоду; жалобы и стенания достигали своего апогея особенно в те вечера, когда дождевые тучи заволакивали осеннее небо, а за ними, изредка проглядывая через мрачную пелену и разрывы, неслась луна по своей орбите. Тут уж он целиком отдавался оссиановским настроениям, и бесконечные вздохи, выспренние речи и вирши целым потоком, обрушивались на ни в чем не повинного Ганса.
Измученный, подавленный этими излияниями, Ганс в остающиеся у него часы набрасывался на занятия, однако они давались ему все с большим трудом. Его даже не удивило, что возобновились прежние головные боли, а вот то, что все чаще и чаще он часами сидел какой-то вялый, ничего не делая, и ему приходилось понукать, подхлестывать себя, чтобы приготовить самые необходимые уроки, доставляло ему немало забот. Правда, он смутно чувствовал, что дружба с таким оригиналом, как Гейльнер, истощала его и действовала на какую-то до сей поры не тронутую часть души тлетворно. Но чем мрачней и плаксивее делался Герман, тем больше Ганс жалел его, тем ласковей был с ним, тем большей гордостью наполняло его сознание, что друг нуждается в нем. К тому же, прекрасно понимая, что эта болезненная меланхолия, в сущности, не свойственна Герману, что в ней ищут исхода лишние, нездоровые инстинкты, Ганс любил, друга, искренне восхищался им. Когда Герман читал стихи, распространялся о своих поэтических идеалах или страстно, сопровождая каждое слово неистовыми жестами, декламировал монологи из Шиллера или Шекспира, Гансу казалось, будто тот, наделенный отсутствующим у него, Ганса, волшебным? даром, парит в воздухе и, обретя некую божественную свободу, исполненный пламенной страсти, отлетает от подобных Гансу смертных, как гомеровский небесный вестник в крылатых сандалиях». До этого мир поэзии был ему почти неведом, представлялся не таким уж важным, теперь же без всякого внутреннего сопротивления он впервые ощущал всю обманчивую силу благозвучно льющихся слов, зыбких образов, льстивых рифм, и трепет его перед вновь открывшимся царством сливался в единое чувство с преклонением перед другом.