казалось мне пронзительно громким (так и должно оно было восприниматься в тиши моей головы), а я ждал появления тоненькой лапки, но она все никак не высовывалась, отчего я начал тревожиться. Но тут обнаружилось, что за время ожидания яйцо превратилось в подобие полого цилиндра, какие используют для своих трюков фокусники. Цилиндр свисал с потолка и был пуст. Лепорелло, во фраке и с волшебной палочкой в руке, предложил мне своими глазами убедиться внутри цилиндра никто не прятался; потом он накрыл его двумя кусками бумаги и зажал их обручами. Тут послышалась далекая барабанная дробь, и Дон Хуан, разрывая бумагу, выпрыгнул на арену с криком «Опля!», а потом бросился со всех ног за кулисы. И тут я снова заглянул внутрь цилиндра, но получалось, будто я высовываю голову в окошко, через которое могу наблюдать картину воспоминаний, мне не принадлежащих. «Ну что? — воскликнул Лепорелло. — Кто скажет, что я не держу слова? А вот вы чуть не улизнули!» Обращался он ко мне, но слова его составляли часть концертного номера — самый финал представления. Лепорелло раскланялся, и публика восторженно захлопала в ладоши. Пока Лепорелло кланялся, появились униформисты и стали менять декорации, тут я проснулся и сказал себе:
— Жанна оставила бокал на краю стола, а Лизетта рассеянна, она разобьет его.
Я сказал это и сам услыхал свои слова. Я протянул руку, чтобы зажечь свет, но рука искала отнюдь не выключатель, а спички: пальцы скользили по холодному мрамору, пока не нащупали их, я зажег спичку, а уж с ее помощью — свечу в канделябре, который стоял на ночном столике. Освещая себе путь, я направился в гостиную, чтобы убрать бокал, забытый Жанной на краю стола, но на столе никакого бокала не оказалось. Только тогда я осознал, что с момента пробуждения до сего мига жил чужой жизнью. Точнее говоря, с момента пробуждения кто-другой жил во мне, это он помнил об оплошности Жанны и неловкости Лизетты, теперь он покинул меня. Однако что-то у меня внутри он оставил, и это что-то было связано с отрывочными воспоминаниями, которыми угощал меня Лепорелло, потому что, открыв дверцу буфета, я увидал там бокал, за судьбу которого опасался. Бокал стоял чуть в стороне от других, и на дне осталось шампанское. Я сразу узнал его.
Спать мне больше не хотелось. Я сел на табурет перед роялем и поставил локти на клавиши. Клавиши ответили изумительно чистым и гармоничным звуком (а ведь еще недавно рояль был совершенно расстроен!), звук поплыл по комнате, кружа вокруг меня, и постепенно сделался таким ощутительно плотным, что буквально затягивал меня в свое кружение. И душа моя отозвалась на сей звук собственной музыкой — все более и более быстрой, почти головокружительной. Но внезапная гармония эта прожила недолго, и вскоре растаяла; только я к тому времени уже стал другим.
Я утратил способность управлять своей волей, и доселе неуязвимая сердцевина моей души оказалась задетой. Всякая тяга к осмыслению испарилась, да и вообще мыслительные способности мои словно скукожились, на их место толпой хлынули воспоминания, до краев заполнив собою душу. Сначала они казались смутными и расплывчатыми, потом выстроились в некоем порядке. В то же время я постепенно утрачивал четкое представление о себе самом, хотя оно все еще соединялось со мной тоненькой ниточкой памяти, и если я тогда не стал относиться к себе как к другому человеку, то, видно, лишь оттого, что этот другой человек с незнакомым мне именем уже перетек в меня, сделался мною, и на протяжении нескольких часов жизнь его вспоминалась мне явственно и неотвратимо. Иначе говоря, мир моих воспоминаний был подменен воспоминаниями кого-то другого. Это случилось в тот вечер. Я только что вернулся из Мюнхена, где несколько дней назад — 10 июля 1865 года — Рихард Вагнер дал премьеру «Тристана и Изольды». Ко мне в гости пришли трое друзей — милый Шарль со своей любовницей Жанной, которая вечно оставляла бокал на краю стола, а также некий мужчина, удивительно высокомерный, чьего имени мне не удалось запомнить. Я по мере сил рассказывал им об опере Вагнера. Шарль попросил меня, чтобы я для примера сыграл им какой-нибудь фрагмент, если память мне позволяет, тогда я сел за рояль и как мог воспроизвел некоторые темы: мелодии Тристана и мелодии Изольды. Шарль сказал:
— Dans la musique de Wagner, chaque personnage est, pour ainsi dire, blasonne par melodie qui represente son caractere moral et le role qu'il est appele a jouer dans la fable.
— Вы хотите сказать, что по тем мелодическим отрывкам, которые я только что показал вам, могли бы понять, как любили друг друга Тристан и Изольда?
— Naturellement, mon vieux!
Милейший Шарль начал рассуждать о любви, а я разглядывал его. За время моего отсутствия он изрядно постарел, у него тряслись руки, дрожали веки, и какая-то общая дряхлость словно предвещала скорое и непоправимое разрушение. Но взгляд его светлых глаз не утратил холодной и печальной пронзительности, слова же свидетельствовали, что и всегдашняя острота мысли не покинула его. Жанна тоже немного постарела, движения ее сделались чуть скованней, чуть замедленней, ибо она как следует не оправилась после паралича. Шарль время от времени замолкал, нежно глядел на нее и порой касался ее смуглой руки. Все, что Шарль говорил о любви Тристана и Изольды, скорее походило на откровенное описание его собственных чувств к Жанне; и меня всегда огорчало, что человек его ума позволил поработить себя женщине духовно весьма мало развитой, хотя физически на диво соблазнительной. Кое-кто из наших общих друзей находил этому извинительное объяснение: на их взгляд, подобная зависимость давала Шарлю нужный импульс, отчего ум его и восприимчивость достигли такой остроты, какой не найти ни у одной живой души в нынешнем веке. Но я-то держался иного мнения: Жанну навязал Шарлю сам Господь Бог, руководствуясь лишь Ему одному ведомыми резонами, и мне они были непонятны. Только подумать, сколько бы нового Шарль открыл нам, сколько бы еще сотворил, не попади он в любовное рабство к Жанне! Теперь он, войдя в роль Тристана, описывал их любовь как самое глубокое и полное воплощение счастья — что-то вроде дьявольского счастья Адама и Евы после того, как они дали обмануть себя змее. Но уж об этом я был осведомлен лучше любого другого.
— Ну а вы в любовь не верите, не правда ли? — внезапно спросил Шарль, и казалось, будто его светлые зрачки вот-вот просверлят мои глаза, которые уже тогда были тусклыми, словно их угнетала старость.
— Верю, но на свой манер.
— Для вас это лишь чувственная забава?
— Нет, прежде всего — вызов Богу, — ответил я, рискуя раскрыть тайну своей личности, и тотчас добавил: — Вернее будет сказать, такою представлялась мне любовь в юные годы.
— Но я-то осведомлялся о вашем нынешнем отношении к любви.
— Для меня это технически отшлифованный навык, хоть суть и осталась прежней.
— Вы относите это к способам усилить наслаждение?
— К наслаждению я равнодушен. Я имею в виду способ завоевания женщин.
— О, пожалуйста, расскажите нам о нем! — раздался голос Жанны, в котором была знойная пряность, словно она воспылала желанием тотчас же пасть жертвой моего искусства. — Это так любопытно!
— Думаю, мне будет затруднительно понять вас, — возразил Шарль. — Я в своей жизни знал только один-единственный способ и применил его к единственной женщине. Это — полная отдача. Потому прочие женщины оставались мною недовольны, либо — я ими.
— Просто вы любите, а я не любил никогда, — заметил я.
— И вы находите возможным жить так?
— Я открыл для себя чувство более глубокое, нежели любовь, а равно цель более высокую, нежели женщина.
— Pourtant, vous еtes un homme a femmes, mon vieux!
— Клянусь, женщины играют в моей жизни не более чем вспомогательную роль, это только инструмент.
— Инструмент наслаждения?
— Да нет же! Никогда. Разве я только что не сказал вам, что наслаждение мне безразлично?
— Так что же?
— Позвольте мне пока не раскрывать своей тайны.
— Я всегда предполагал в вас человека загадочного, но теперь уверился, что загадка