полицейских. — Несколько тысяч? Я стóю больше. Эх ты, гнилая Нинон, Венера Кладбищенская, Помпадур в отрепьях.[73] Кабы ты меня предупредила, у тебя было бы шесть тысяч. А-а! Старая торговка человечьим мясом, ты этого не смекнула, а то сторговалась бы со мной. Я бы дал их, чтобы избежать путешествия, которое мне совсем некстати и причинит большой убыток, — говорил он, пока ему надевали наручники. — Теперь эти молодчики себя потешат и будут без конца таскать меня, чтобы измаять. Отправь они меня на каторгу сейчас же, я скоро бы вернулся к своим занятиям, несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной.[74] На каторге все вылезут из кожи вон, только б устроить побег своему генералу, своему милому Обмани-смерть! У кого из вас найдется, как у меня, больше десяти тысяч собратьев, готовых для вас на все? — спросил он гордо. — Тут есть кое-что хорошее, — добавил он, ударив себя в грудь, — я не предавал никого и никогда! Эй ты, вобла, — обратился он к старой деве, — посмотри на них. На меня они глядят со страхом, а при взгляде на тебя их всех тошнит от омерзения. Получай то, что заслужила.
Он замолчал, посматривая на нахлебников.
— Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, — это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.
— Черт побери! Он так и просится на картину, — заметил художник.
— Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), — сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, — будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.
В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.
— Господа, — обратился Коллен к нахлебникам, — сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.[75]
Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.
— Прощай, Эжен, — сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. — На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.
Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.
— Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.
Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.
— Что там ни говори, — заметила она, — а человек он был хороший.
Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.
Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.
Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:
— Если эта тварь будет попрежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.
Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.
— Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, — сказал он, — поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.
— Сейчас же? — удивленно повторил Пуаре.
Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.
— Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, — ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.
— Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, — сказал Растиньяк.
— Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, — ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, — нетрудно догадаться почему.
Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.
— Не связывайтесь с ней! — крикнули нахлебники.
Растиньяк скрестил руки на груди и затих.
— Давайте покончим с мадмуазель Иудой, — обратился художник к вдове Воке. — Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.
Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.
— Вы что же, дорогой мой, собираетесь разорить мой дом? Вот уж и господин Вотрен… Ах, господи! — прервала она себя. — Не могу удержаться, чтоб не называть его именем порядочного человека. Вот уже одна комната свободна, а вы хотите, чтобы у меня в доме сдавались еще две, да еще в такое время, когда все устроились.
— Господа, берите шляпы, идемте обедать на площадь Сорбонны, к Фликото, — предложил Бьяншон.
Вдова Воке сразу прикинула, что выгоднее, и подкатилась к мадмуазель Мишоно.
— Послушайте, моя красотка, вы ж не дадите погибнуть моему заведению, не правда ли? Видите, к чему вынуждают меня эти господа… Уйдите к себе в комнату на этот вечер.
— Вовсе не то, не то, закричала нахлебники, — мы хотим, чтобы она совсем уехала отсюда, и немедленно!
— Но бедная мадмуазель еще не обедала, — жалобно взмолился Пуаре.
— Пусть обедает, где хочет! — крикнули нахлебники.
— За дверь сыщицу!
— За дверь сыщиков!
— Господа, — воскликнул Пуаре, вдруг возвышаясь до той храбрости, которую внушает любовь даже баранам, — имейте уважение к ее полу.
— У сыщиков нет пола, — возразил художник.
— Вот так полорама!
— За дверераму!
— Господа! Это непристойно. Если уж отказывать людям от дома, то надо это делать, соблюдая приличия. Мы заплатили деньги, мы остаемся, — заявил Пуаре, надевая фуражку и садясь на стул рядом с мадмуазель Мишоно, в то время как Воке все продолжала уговаривать ее.
— Ах, шалун, — шутливо сказал ему художник, — ах, шалунишка!
— Ладно, раз не уходите вы, тогда уходим мы, — заявил Бьяншон.
И все нахлебники двинулись толпой к гостиной.
— Мадмуазель, что вы делаете? — воскликнула Воке. — Я разорена. Вам нельзя оставаться: в конце концов они прибегнут к силе.
Мадмуазель Мишоно встала со стула.
— Уйдет!