осыпая свои заблуждения одними и теми же проклятиями; впадая в отчаяние, он всякий раз загорается одними и теми же упованиями. Он пишет о творчестве Других, вновь и вновь возвращается к своим старым стихотворениям, без конца их переделывая, его увлекает множество литературных замыслов, самые ранние из которых опять-таки восходят к ранней молодости; переводя рассказы Эдгара По, этот творец сам, однако, ничего не творит, довольствуясь перекройкой старых вещей. Множество переездов и ни одного путешествия; у него недостает сил даже на то, чтобы обосноваться в Онфлёре; социальные события, едва коснувшись его, проходят мимо. Правда, в 1848 г. он слегка возбудился, однако никакого искреннего интереса к революции не проявил. Все, что ему хотелось, — это чтобы кто-нибудь поджег дом генерала Опика. Впрочем, вскоре он вновь предался своим мрачным мечтаниям времен социального застоя. В нем происходит не столько процесс эволюции, сколько процесс распада. Из года в год он остается все тем же, только понемногу стареет, становится более угрюмым; его ум утрачивает широту и живость, тело дряхлеет. Для человека, шаг за шагом проследившего всю его жизнь, в слабоумии, которое в конце концов его настигло, нет ничего случайного; скорее это неизбежное завершение переживавшегося им упадка.
Этот длительный и болезненный процесс саморазложения явился результатом определенного выбора: Бодлер сделал выбор в пользу того, чтобы пережить время задом наперед. Ему довелось жить в эпоху, которая только что изобрела понятие будущего. Жан Кассу прекрасно описал тот необозримый поток помыслов и упований, который влек тогда французов в грядущее: придя на смену XVII веку, заново открывшему прошлое, и веку XVIII, составившему своеобразную опись настоящего, XIX столетие, как ему представлялось, обнаружило новое измерение времени и мира: для социологов, для гуманитариев, для промышленников, открывавших могущество капитала, для пролетариата, начинавшего обретать самосознание, для Маркса, для Флоры Тристан, для Мишле, Прудона и Жорж Санд будущее существует; именно оно придает смысл настоящему; современность — это переходная эпоха; она может быть понята лишь в соотнесении с подготовляемой ею эрой социальной справедливости. Ныне плохо представляют себе всю мощь этого гигантского революционного и реформистского потока, поэтому трудно по достоинству оценить и те усилия, которые прилагал Бодлер, чтобы плыть против течения. Отдайся он ему, и оно увлекло бы его за собой, принудило воспевать идею Становления человечества, воспевать Прогресс. Однако Бодлер не пожелал этого делать: он ненавидит Прогресс, и причина в том, что Прогресс превращает некое будущее состояние системы в глубинное условие и объяснительный принцип ее нынешнего состояния. Прогресс — это примат будущего, а будущее служит оправданием всякого рода долгосрочных предприятий. Поэтому Бодлер, не желающий ничего предпринимать, поворачивается спиной к будущему. Если ему и приходится рисовать в воображении будущее человечества, то он делает это лишь затем, чтобы представить его в виде некоего рокового распада: «Земной мир придет к своему концу. Единственная причина, по которой он мог бы существовать и далее, состоит в том, что он существует. Но как зыбка эта причина в сравнении с теми, что предвещают обратное, в частности, например, вот с такой: осталось ли у этого мира хоть какое-нибудь предназначение во вселенной?» В другом месте он мечтает о гибели «наших западных рас». Что же до его собственного, личного будущего, то, временами проявляя к нему интерес, он всегда рассматривает его под углом зрения катастрофы:
Я еще не вполне старик, — пишет он в декабре 1855 г., — но могу стать им в самом ближайшем будущем.
В 1859 г. он возвращается к той же мысли:
Что, если я стану калекой или почувствую, как мой мозг гибнет, раньше, чем я совершу все, что, как мне кажется, должен и могу совершить?
И в другом месте:
Есть вещи посерьезнее… чем физические боли; это страх видеть, как в этом ужасном, полном сотрясений существовании истрепывается, хиреет и утрачивается восхитительная поэтическая способность, ясность помыслов и могущество упования, которые в действительности и составляют мой капитал.
Для Бодлера главное временное измерение — это прошлое. Именно оно придаст смысл настоящему. Это прошлое, однако, нельзя обозначить как некое несовершенное предвосхищение или, тем более, как предшествующее существование вещей, попросту равных по своему достоинству и мощи тем, с которыми имеем дело мы. Отношение настоящего к прошлому — это Прогресс наизнанку: старое детерминирует и объясняет новое совершенно так же, как для Конта высшие формы объясняют и детерминируют низшие. Финализм, предполагаемый понятием Прогресса, у Бодлера отнюдь не исчезает, но лишь обретает обращенную форму. В прогрессистском представлении о финализме изваяние грядущего служит объяснению и детерминации того эскиза, который скульптор набрасывает в настоящем. У Бодлера изваяние помещено в прошлое, и именно из прошлого объясняет оно тем развалинам, в которые превратилось ныне, грубость потуг, с помощью которых его пытаются восстановить. Социальная система, пользующаяся благосклонностью Бодлера, обладает такой степенью завершенности и строгой иерархичности, что не терпит ни малейшего улучшения. Любое нарушение ее разрушает. Что же касается индивида, то, совершенно аналогичным образом, течение времени способно принести ему лишь старческое увядание и распад. Геларт, если не ошибаюсь, рассказывает где-то о том, как в V в. римляне бродили по городу, оказавшемуся для них слишком большим, изобилующему великолепными, хотя и одряхлевшими зданиями, славными, но загадочными памятниками, которых они не могли ни постичь, ни перестроить на свой вкус и которые свидетельствовали в их глазах о существовании несравненно более ученых и умелых предков. Таков же примерно и тот мир, жизнь в котором избрал для себя Бодлер. Он устроился таким образом, чтобы прошлое всегда словно бы гналось за его настоящим и грозило его раздавить. Коренная разница между подобным ощущением и чувством Прогресса заключается в том, что в данном случае речь не идет о некоем непрерывном упадке, когда всякое мгновение оказывается чем-то низшим по сравнению с мгновением предшествующим. Суть дела, скорее, в том, что в далеком тумане чьей-то конкретной жизни или истории однажды была явлена некая дивная и бесподобная форма, по отношению к которой любые индивидуальные воплощения, равно как и все социальные установления, оказываются всего лишь недостойными и ущербными подобиями. Само торжество идеи Прогресса причиняло Бодлеру глубокие страдания, и причина в том, что эпоха вырывала его из состояния, в котором он мог созерцать прошлое, и насильно заставляла повернуть голову в сторону будущего. От этого ему казалось, что его побуждают пережить попятное течение времени, и он чувствовал себя таким же неуклюжим и скованным, каким чувствует себя человек, которому приходится пятиться задом. Успокоение Бодлер обрел лишь после 1852 г., когда Прогресс, в свою очередь, превратился в безжизненную мечту о прошлом. В унылом, топчущемся на месте обществе времен Империи, всецело поглощенном задачами поддержания и реставрации, одержимом воспоминаниями о былой славе и великих надеждах, которым не суждено было сбыться, Бодлер как раз и мог мирно вести свое застойное существование, мог — сколько ему вздумается — медленной нетвердой походкой совершать свое попятное движение. Этот радикальный «пассеизм» заслуживает более пристального внимания. Мы уже видели, что по своему происхождению он есть не что иное, как своеобразная попытка бегства от свободы: характер и судьба — вот два темных лика, открывающихся лишь прошлому: человек, считающий себя «раздражительным», в сущности, ограничивается констатацией того факта, что ему нередко случалось приходить в раздражение. Бодлер обратился к прошлому, чтобы положить предел своей свободе, и этим пределом стал «характер». Вместе с тем его выбор имеет и иной смысл. Ощущение текущего