индивидуальности, понуждает Бодлера отвергнуть именно то, чего так домогался Флобер: он не хочет общества, которое просуществует столько же, сколько продлится и род человеческий. Это общество должно быть обречено на исчезновение — лишь в этом случае на него ляжет печать исключительности и уникальности. Вот почему Бодлер характеризует дендизм как «последнюю вспышку героики в мире упадка», как «заходящее солнце». Одним словом, наряду с аристократическим, но все же мирским сообществом художников Бодлер учреждает некий монашеский орден, воплощающий чистую духовность; при этом он претендует на принадлежность к обеим общинам одновременно, тем более что вторая является всего лишь квинтэссенцией первой. Тем самым этому одиночке, страшащемуся одиночества, удается уладить проблему социальных отношений, придумав магическую связь соучастия, существующую между изолированными индивидами, по большей части умершими; он создал паразита паразитов, т. е. денди — паразита-поэта, который в свою очередь сам является паразитом класса угнетателей; что касается художника, то он, что ни говори, стремится творить; Бодлер же выдвинул социальный идеал абсолютной стерильности, когда культ «я» становится тождествен самоуничтожению. Вот почему Жак Крепе был совершенно прав, утверждая, что «самоубийство — высшее таинство дендизма». Более того, денди образуют своего рода «клуб самоубийц», так что жизнь любого из его членов есть не что иное, как упражнение в непрекращающемся самоубийстве.
В какой мере Бодлеру удалось реализовать эту душевную потребность, а в какой она осталась просто грезой? Трудно с определенностью ответить на этот вопрос. Не следует, конечно, ставить под сомнение искренность усилий, которые он прилагал, чтобы одеваться с безукоризненной элегантностью, выглядеть безупречно «в любое время дня и ночи». Заметим, кстати, что очищающие, остужающие и омолаживающие омовения, вероятно, имели для него глубокий символический смысл; хорошо умытый человек светится, словно минерал в солнечных лучах; вода, стекающая по телу, смывает память о прошлых грехах, убивает жизнь паразитов, присосавшихся к коже. Все же я не могу отделаться от мысли, что этот порыв к дендизму подвергается постоянной и тонкой фальсификации. В принципе денди присущ спортивный и воинственный дух, у него должна быть мужественная повадка и осанка, свидетельствующие об аристократической строгости: «совершенство туалета (в глазах денди) заключается в идеальной простоте» («Романтическое искусство»).
Но в таком случае что означают эти выкрашенные волосы, женские ногти, розовые перчатки, длинные кудри — все, что подлинный денди, будь то Бреммель или Орсэ, посчитал бы проявлением дурного вкуса? В Бодлере совершается незаметный переход от мужественного дендизма к своего рода женскому кокетству, к женской любви наряжаться. Вот всего лишь беглая зарисовка, в которой, однако, больше жизни и истины, чем в ином портрете: «Медленными шагами, несколько развинченной, слегка женской походкой Бодлер шел по земляной насыпи возле Намюрских ворот, старательно обходя грязные места и, если шел дождь, припрыгивая в своих лакированных штиблетах, в которых с удовольствием наблюдал свое отражение. Свежевыбритый, волнистыми волосами, откинутыми за уши, в безупречно белой рубашке с мягким воротом, видневшимся из-под воротника его длинного плаща, он походил и на священника, и на актера». (Camille Lemonnier. См.: Crepet E. Op. cit. P. 166).
Здесь Бодлер больше похож, пожалуй, на педераста нежели на денди. А все дело в том, что дендизм, помимо прочего, есть способ защиты от других. С близкими людьми, которых он хорошо знает, Бодлер имеет возможность вести свою извращенную игру в Добро и Зло. Ему известно, в какой мере он может довериться их мнению, пококетничать, когда чувствуешь их пренебрежение, имея возможность в любой момент взвиться, словно птица, оставить у них в руках свой образ, а самому вновь стать воплощенной свободой, неподвластной ничьему мнению. Дело в том, что он изучил их принципы и обычаи. Он может ненавидеть их или бояться, но в любом случае с ними он чувствует себя в своей тарелке. Однако как быть с другими, с безликой толпой других? Кто они? С ними у него нет никакой близости. Они — могущественные судьи, но ему неведомы правила, которыми они руководствуются в своих суждениях. «Тирания человеческого лица» оказалась бы не столь чудовищной, не будь на каждом из этих лиц двух недремлющих глаз. Эти глаза повсюду, и в них таятся чужие сознания. Все эти сознания видят его, молча завладевают им и пожирают; он пребывает в недрах чужих душ, где его классифицировали, упаковали и наклеили сверху этикетку, а какую — он не знает. Вот, например, этот прохожий на улице, скользнувший по Бодлеру равнодушным взглядом, — ему, наверное, ничего не известно о знаменитой бодлеровской «непохожести», и он принимает его за обычного буржуа, подобного всем прочим. Поскольку же эта непохожесть, чтобы существовать объективно, нуждается в признании со стороны другого, то равнодушный прохожий разрушает ее уже одним своим взглядом. А другой человек, напротив, принимает Бодлера за чудовище, и как можно защититься от этого мнения, доказать, что ты ему неподвластен, если не знаешь, чем оно мотивировано? Вот это и есть настоящая проституция — принадлежать всем. Народная поговорка, по которой собаке позволительно лаять и на владыку, имеет ужасающие последствия как раз потому, что для собаки владык не существует. «В театре, на балу, — пишет Бодлер, — каждый услаждает себя всеми». А это означает, что Бодлером может насладиться любой шалопай. Под чужими взглядами он беззащитен и наг. Вот почему, в силу одного из тех противоречий, с которыми мы уже свыклись, Бодлер, будучи человеком толпы, боится ее больше всего на свете. В самом деле, удовольствие, которое доставляет ему зрелище большого стечения народа, — это услада для взгляда. Между тем каждый из нас может на собственном опыте убедиться, что человек, который смотрит сам, забывает о том, что на него тоже могут смотреть. Это рассасывание «я», о котором в данной связи говорит Бодлер, не имеет ничего общего с пантеистическим растворением: он не сливается с толпой. Вместе с тем, наблюдая за другими и полагая, что за ним самим никто не наблюдает, находясь лицом к лицу с подвижным и пестрым объектом, он становится воплощением сугубо созерцательной свободы. Для праздного гуляки зрелище уличной толпы хорошо тем, что обремененные делами, погруженные в свои заботы, поглощенные мыслями о работе прохожие не обращают на него ни малейшего внимания. Однако стоит одному из них поднять голову, как наблюдатель превращается в наблюдаемого, охотник — в дичь. Для Бодлера невыносимо чувствовать себя дичью. Войти в кафе, в общественное место — это для него пытка, потому что в подобных случаях все взгляды немедленно обращаются на вошедшего, и тот, ошеломленный, еще не привыкший к новому месту, не может защититься, посмотрев на тех, кто смотрит на него. Бодлером владеет маниакальное стремление всюду ходить в компании, и причина не только в «мании поэта и драматурга, которому постоянно нужна публика», как думает Асселино, но и главным образом в том, что он нуждается в знакомых глазах, в безопасном для него сознании, которое вобрало бы его в себя и тем самым защитило от чужих сознаний. Короче, Бодлер чудовищно робок; хорошо известны трудности, которые он испытывал при публичных выступлениях: читая вслух, он заикался, бормотал скороговоркой так, что его невозможно было понять, не мог оторвать взгляда от конспекта и выглядел невыносимо страдающим человеком. Дендизм для него — средство защиты от собственной робости. Его необыкновенная чистоплотность, опрятность в одежде проистекают из его неусыпной бдительности и нежелания быть хоть однажды захваченном врасплох: под чужими взглядами он хочет выглядеть непогрешимым. Эта физическая непогрешимость символизирует нравственную безупречность: подобно тому как мазохист позволяет унижать себя лишь по собственной указке, Бодлер желает подвергнуться суду лишь после того, как даст на это согласие, иными словами, примет необходимые предосторожности, чтобы избежать