том, что подобные внутренние процессы не могут иметь целью успешное завершение какого- нибудь полезного дела; они должны оставаться неоправданными и тем более не должны ставить под сомнение теократическую мораль; на их долю остается область дендизма с его сугубой бесполезностью.
Кроме того, дендизм — это церемониал. Бодлер всячески на этом настаивал. Дендизм, говорит он, это культ «я», и объявляет себя «жрецом и жертвой» этого культа. В то же время, вступая в видимое противоречие с самим собой, Бодлер рассчитывает с помощью дендизма войти в чрезвычайно тесный круг аристократии, которую «будет трудно истребить, поскольку ее основу составляют самые ценные и неискоренимые свойства души и те божественные дарования, которых не дадут ни труд, ни деньги». Дендизм превращается в «установление, находящееся вне всяких законов, но при этом само устанавливающее строжайшие законы, которым подчиняются все его подданные». (Blin G.: Baudelaire. P. 81–82).
Коллективный характер этого установления не должен вводить нас в заблуждение. Ведь если, с одной стороны, Бодлер изображает его продуктом определенной касты, то с другой — не однажды подчеркивает, что денди — деклассированный человек. На деле бодлеровский дендизм есть не что иное, как его индивидуальная реакция на проблему, порожденную социальным положением писателя. В XVIII в. сам факт существования потомственной аристократии упрощает все; профессиональный писатель, кем бы он ни был по происхождению — незаконным ребенком, сыном ножовщика или судейского, — вступал в непосредственный контакт с аристократией через голову буржуазии. Знать его содержит, она же его и наказывает; он непосредственно зависит от знати, получая из ее рук как доходы, так и социальное достоинство; он «аристократизируется» за счет того, что аристократия уделяет ему толику своей «маны»; ему перепадает и от ее праздности, а слава, которой он надеется добиться, является отблеском того бессмертия, которое придает королевской семье ее наследственный титул. С гибелью дворянского класса писатель оказывается совершенно оглушен грохотом крушения своих покровителей; ему приходится искать новой поддержки. Деловые связи, которые он поддерживал с благородной кастой жрецов и знати, и вправду приводили к его деклассированию; оторвавшись от класса буржуазии, выходцем из которого он был, утратив корни, кормясь от аристократии, писатель, однако, не мог угнездиться в ее лоне. И сам его труд, и его материальное благосостояние находились в зависимости от высшего общества, недоступного для него; будучи праздным и паразитическим, это общество возмещало его труд случайными дарами, не имевшими ощутимой связи с проделанной работой; вместе с тем и его семейная принадлежность, и дружеские связи, и перипетии обыденной жизни привязывают его к буржуазии, утратившей возможность его поддерживать; в результате у него возникает ощущение, что он существует сам по себе, лишен корней и висит в воздухе, подобно Ганимеду в когтях у парящего орла. Прежде он все время ощущал превосходство над собственной средой. Однако после революции буржуазный класс сам берет власть в свои руки. Рассуждая чисто логически, именно этот класс должен был бы обеспечить писателю его новое достоинство, но, разумеется, лишь в том случае, если бы писатель согласился вернуться в лоно буржуазии. Однако об этом не могло быть и речи. Во-первых, два века королевского благорасположения приучили писателя относиться к буржуазии с презрением; главное же состоит в том, что, будучи паразитом паразитического класса, писатель привык считать себя интеллектуалом, культивирующим чистую мысль и чистое искусство. Вернись он к своему классу, и его функция радикально изменится; действительно, если буржуазия — это класс угнетателей, то отсюда вовсе не следует, будто она является паразитическим классом; она, конечно, грабит рабочего, но ведь она и трудится вместе с ним; создание произведения искусства в рамках буржуазного общества превращается в службу для него; поэт, подобно инженеру или адвокату, должен отдать талант своему классу; он должен помочь этому классу обрести самосознание, способствуя формированию мифов, позволяющих угнетать пролетариат. В обмен на это буржуазное общество узаконит его положение. Однако при таком обмене поэт оказывается в проигрыше: ему приходится отречься от независимости и распрощаться с чувством превосходства; он и теперь входит в элиту, это верно. Но ведь существует также элита врачей, элита нотариусов. Внутри класса иерархия устанавливается по принципу социальной эффективности, и корпорация художников занимает в ней второе место — чуть-чуть повыше университетской профессуры.
Большинство писателей не может примириться с этим. На одного только Эмиля Ожье, честно работающего по контракту, сколько приходится недовольных, бунтарей! Как быть? Разумеется, никому и в голову не придет обратиться за поддержкой к пролетариату — ведь это тоже привело бы к вполне реальному деклассированию, только с обратным знаком. И уже тем более ни у кого не хватает смелости заявить о своем праве на свободу с ее одиноким величием, о мучительном праве выбирать самого себя — праве, которое станет уделом и судьбой Лотреамона, Рембо, Ван Гога. Писатели, подобные Гонкурам или Мертье, станут добиваться милостей от новой аристократии, аристократии выскочек, и, не получая от этого реального удовольствия, попытаются сыграть при наполеоновской знати ту же роль, какую их предшественники играли при дворе Людовика XV. Тем не менее подавляющая часть писателей пытается совершить акт символического Деклассирования. Так, Флобер, ведя образ жизни богатого провинциального буржуа, a priori заявляет, будто он неподвластен буржуазии; он осуществляет мифический разрыв со своим классом, выглядящий лишь бледной копией тех реальных разрывов, которые имели место в XVIII в., когда писатель оказывался принят в салоне г-жи де Ламбер или пользовался дружбой герцога де Шуазеля. Этот разрыв будет без устали разыгрываться в актах символического поведения: одежда, пища, привычки, разговоры, вкусы — все должно свидетельствовать о дистанции, которую, не следя неусыпно за ее соблюдением, чего доброго, и не заметят. В этом смысле бодлеровский культ Непохожести можно обнаружить и у Флобера, и у Готье. Вместе с тем символическое деклассирование, чреватое свободой и безумием, должно сопровождаться процессом столь же мифологизированной интеграции писателя в некое сообщество, которое напоминало бы о канувшей в прошлое аристократии. Такое сообщество, к которому писатель намеревается примкнуть, должно, следовательно, обрести черты паразитического класса, некогда покровительствовавшего писателю, и, выйдя за рамки цикла «производство—потребление», решительно встать на почву непроизводительной деятельности. Флобер решил через голову веков протянуть руку Сервантесу, Рабле и Вергилию; он знает, что через сто, через тысячу лет на свет явятся новые писатели, которые протянут руку ему самому, Флоберу; он простодушно представляет себе этих писателей как автора «Дон Кихота», этого паразита монархической Испании, как автора «Гаргантюа», паразита Церкви, как автора «Энеиды», паразита Римской империи. Ему и в голову не приходит, что с течением столетий способна меняться и сама роль писателя; с наивным оптимизмом, сквозящим даже в самых мрачных его заявлениях, он пытается убедить себя в существовании некоего братства вольных каменщиков, которое-де возникло вместе с первым человеком и придет к концу вместе с последним. Это разношерстное общество, по большей части состоящее из покойников и еще не рожденных младенцев, вполне устраивает художника. Прежде всего оно создано по тому типу, который Дюркгейм называет «механическим единством»; в самом деле, в любой момент своей жизни художник как бы несет в себе и в себе концентрирует всю эту братию, подобно тому как дворянин носит с собой и выставляет на всеобщее обозрение свое семейство и своих предков. В данном случае, однако, честь создает между людьми некую органическую солидарность: знатный человек имеет вполне конкретные и разнообразные обязательства как