то говорю: «Вот что сближает меня с ней духовно».
(Письмо от 18 августа 1857 г.).
В холодности женщины проявляется ее чистота: она свободна от первородного греха. В то же время, будучи тождественна своему собственному, чужеродному для Бодлера, сознанию, она оказывается знаком неподкупности, беспристрастности и объективности. И в то же время ее взгляд, своей чистотою напоминающий родниковую воду или растаявший снег, — это взгляд, в котором нет ни удивления, ни страдания, ни раздражения, который расставляет все вещи по местам, который мыслит мир и Бодлера в этом мире. Нет сомнения в том, что эта фригидность, взыскуемая Бодлером, есть не что иное, как воспроизведение ледяной строгости матери, заставшей ребенка за «непотребным занятием». Мы видели, однако, что со стороны женщин, которых он желает, Бодлер ищет властного отношения к себе, но делает это вовсе не по причине инцестуальной любви к матери; напротив, именно потребность в авторитарной власти побудила его избрать мать, Мари Добрей и Председательницу на роль собственного судьи и объекта вожделения. О г-же Сабатье он пишет:
Напевом гордости да будет та хвалима, Чьи очи строгие нежнее всех очей. (Пер. Эллиса.)
И он признается, что, в силу постоянных колебаний от полюса к полюсу, он думает о ней в самый разгар оргий:
Лишь глянет лик зари и розовый и белый, И строгий идеал, как грустный, чистый сон, Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой, — В скоте пресыщенном вдруг Ангел пробужден. (Пер. Эллиса.)
Мы видим, таким образом, что речь идет об определенной операции. Бодлер раскрывает ее механизм в другом месте:
Что делает любовницу дороже, так это блуд с другими женщинами. Теряя в чувственных наслаждениях, она выигрывает в обожании. Сознание того, что он нуждается в прощении, делает мужчину более внимательным и нежным.
Мы обнаруживаем здесь черту, весьма характерную для патологического платонизма: больной, издали обожающий респектабельную женщину, вызывает в воображении ее образ, когда он предается самым непоэтичным занятиям — в уборной или занимаясь омовением гениталий. Тогда-то она и является к нему, молча обратив на него свой суровый взор. Бодлер охотно поддерживает в себе это навязчивое состояние: лежа в постели рядом с «ужасной еврейкой», грязной, лысой, заразной, он вызывает в воображении образ Ангела. Этот образ может меняться, но кем бы ни была избранная им женщина, ему нужно, чтобы всегда существовал некто, кто смотрит на него, и конечно же — в самый момент оргазма. В результате Бодлер и сам не знает, зачем призывает этот целомудренный и строгий лик, — то ли затем, чтобы усилить наслаждение от объятий шлюхи, то ли сами эти мимолетные связи с проститутками нужны лишь для того, чтобы к нему явилась его избранница и он мог вступить с нею в контакт. В любом случае эта холодная, безмолвная и неподвижная фигура оказывается для Бодлера способом эротизации социального наказания. Она подобна тем зеркалам, с помощью которых некоторые любители изощренности наблюдают за собственными утехами: зеркала позволяют такому человеку видеть самого себя в то время, как он занимается любовью.
Говоря более определенно, Бодлер повинен в любви к ней именно потому, что она его не любит. Его вина усугубляется тем, что он к ней вожделеет и ее пятнает. Сама ее холодность есть свидетельство того, что она запретна. И если он великими клятвами клянется в своей почтительности, то, значит, считает свои желания самыми великими на свете преступлениями. Так вновь совершаются грех и святотатство: перед ним женщина, она идет по комнате небрежной и величавой походкой, которая так волнует Бодлера и которая уже сама по себе символизирует для него безразличие и свободу. Бодлер в ее глазах не существует или почти не существует: если вдруг ей и случается его заметить, то он для нее лишь некто, она смотрит сквозь него,
как сквозь стекло проходит солнца луч. Молча сидя в отдалении от нее, он чувствует себя незначительным и прозрачным, чувствует себя предметом. Однако в тот самый миг, когда очи прекрасного создания ставят Бодлера на место, которое ее взгляд отвел ему в мире, он вдруг выскальзывает из плена, испытывает вожделение, погружается в пучину греха. Он повинен, ибо он — другой. «Два одновременных порыва» разом вторгаются в его душу; он захвачен присутствием нераздельной двоицы — Добра и Зла.
В то же время холодность любимой женщины способствует спиритуализации вожделений Бодлера, превращая их в «сладострастия». Он, как мы видели, стремится к такому удовольствию, которое было бы умерено и смягчено духом. Речь идет о так называемых прикосновениях. В письме к Мари Добрей Бодлер как раз и предвкушает подобное наслаждение: он будет молча вожделеть к ней, окутает ее своим желанием с ног до головы, но сделает это лишь на расстоянии, так что она ничего не почувствует и даже ничего не заметит:
Вы не можете воспрепятствовать моей мысли блуждать возле ваших прекрасных — о, столь прекрасных! — рук, ваших глаз, в которых сосредоточена вся ваша жизнь, всего вашего обожаемого тела.
Итак, холодность возлюбленного предмета позволяет Бодлеру достичь того, к чему он стремится всеми средствами, — одиночества в желании. Это желание на расстоянии, скользящее по прекрасной, но бесчувственной плоти, ласкающее эту плоть одними глазами, желание не признанное и не узнанное, есть не что иное, как самонаслаждение. Оно совершенно стерильно, не вызывает в женщине никакой реакции. Пруст, изображая Свана, описал желание, обладающее заразительной силой, проявляющееся столь бурно, что на мгновение бросает женщину в пот и в дрожь. Такое желание отвратительно Бодлеру: оно будоражит; оно оживляет и мало-помалу заставляет оттаять заледеневшую наготу