posthumes. T. I. P. 223–233).
Этот текст показателен, свидетельствуя прежде всего о том, что страдание, по Бодлеру, — это не жестокий приступ боли, не следствие какого-то шока или катастрофы, но, скорее, ровное хроническое состояние человека, пребывающего в постоянном психологическом напряжении; именно степень этого напряжения позволяет распределить людей на иерархической лестнице. Стать счастливым — значит утратить душевное напряжение; такой человек пал. Бодлер ни за что не согласится на счастье, ибо оно имморально. А это означает, что душевная боль отнюдь не является для него отголоском неких внешних бурь, но существует сама по себе — как редчайшее свойство души. Надо ли после этого доказывать, что Бодлер выбрал страдание. Боль, говорит он, — это «благородство». Однако именно потому, что боль должна выглядеть благородно и к тому же приличествовать дендистской флегме, ей не подобает эмоциональность, не подобают вопли и слезы. Берясь за описание человека, скорбящего сердцем, Бодлер всячески стремится утаить причину его страданий. «Современный чувствительный человек», которому Бодлер безраздельно симпатизирует и которого выводит в книге «Искусственный рай», обладает «нежным, исстрадавшимся, но все еще способным к возрождению сердцем; мы готовы, если угодно, признать даже его прежние заблуждения…». Красивое мужское лицо, говорит он в «Фейерверках», «будет отмечено пылкостью и печалью — духовными исканиями, таимыми в глубинах души честолюбивыми замыслами… — подчас мстительным бесчувствием… и, наконец (коль скоро я набрался храбрости признаться, каким модернистом чувствуя себя в области эстетики), — горем. Отсюда — его «непреодолимая симпатия к старым женщинам — существам, которые много страдали из-за своих любовников, детей и собственных прегрешений».
Отчего же не любить этих женщин тогда, когда они, молоды, когда они испытывают страдания? А вот как раз оттого, что страдания эти выражаются во всяких непредсказуемых приступах и пароксизмах. Они вульгарны. С течением же времени беспорядочные вспышки уступают место спокойной и уравновешенной печали. Вот ее Бодлер и ценит превыше всего. Переживание, которое вернее всего было бы назвать не болью, а меланхолией, является в его глазах результатом осознания человеческого удела. В этом смысле боль есть аффективная ипостась ясного сознания. «Осмелюсь спросить Вас, довольствуетесь ли Вы зрелищами земного бытия?» Именно в свете ясного сознания человеку открывается его изгнанничество. Человек страдает потому, что он неудовлетворен.
Неудовлетворенность — вот что призвана воплотить бодлеровская боль. «Современный чувствительный человек» страдает не по той или иной конкретной причине, он страдает вообще, страдает потому, что ничто в этом мире не способно утолить его желаний. Кое-кто пытался усмотреть в этом порыв к небесам. Мы, однако, имели возможность убедиться в том, что у Бодлера никогда не было веры, разве что в ту пору, когда он совсем ослабел от болезни. Скорее, его неудовлетворенность проистекает из раннего осознания человеческой трансцендентности. В любых обстоятельствах, наслаждаясь любыми доступными ему удовольствиями, человек вовеки пребывает «по ту сторону» от них, он превосходит их по направлению к иным целям, а в конечном счете — по направлению к самому себе. Все дело лишь в том, что когда эта трансценденция приобретает форму конкретных поступков, вовлекая человека в свой поток, втягивая его в некоторое долгосрочное предприятие, тогда он едва обращает внимание на преодолеваемые обстоятельства. Нет, он не пренебрегает ими и на них не жалуется, он просто пользуется ими как средством, между тем как взор его целиком вперен в вожделенную цель. Что же до Бодлера, неспособного к действию и оттого то и дело бросающегося в кратковременные авантюры, тут же охладевающего к ним и впадающего в оцепенение, то его удел — это, так сказать, застывшее преодоление. Все, что встречается ему на пути, он, само собой разумеется, преодолевает, и его взор устремлен за пределы того, что он непосредственно зрит. Однако такое преодоление — это всего лишь движение как таковое, движение в принципе; не определенное никакой целью, оно растворяется в грезе, а точнее сказать, становится самоцелью. Такая неудовлетворенность предполагает преодоление ради преодоления. Она становится болью потому, что ничто не способно ни утишить ее, ни утолить.
«Куда угодно! Куда угодно! Лишь бы прочь из этого мира» («Стихотворения в прозе»: Anywhere out of the world). Однако неизбывное разочарование Бодлера возникает вовсе не оттого, что реальные предметы не соответствуют некоторой желаемой модели, и не оттого, что они не подходят ему в качестве орудий; нет, он преодолевает их как бы вхолостую, они разочаровывают его просто тем, что они есть. Они есть, иными словами, пребывают здесь для того, чтобы можно было заглянуть по ту сторону них. Бодлеровская боль есть трансценденция, находящаяся в присутствии данного и работающая вхолостую. Испытывая боль, он ставит себя в положение человека, не принадлежащего этому миру. Это еще один способ взять у Добра реванш. В самом деле, поскольку Бодлер по собственной воле подчинялся божественному, отцовскому или социальному Порядку, постольку Добро брало его в клещи, подавляло; он был распростерт в недрах Добра, словно на дне колодца. Вот тут-то и начинает мстить трансценденция. Пусть человек раздавлен, исхлестан волнами Добра — он все равно есть нечто иное, чем он есть. Все дело лишь в том, что если он готов до конца пережить собственную трансцендентность, то она побуждает его отринуть Добро как таковое, устремиться к иным, своим собственным целям. Но Бодлер противится этому; он сдерживает позитивный порыв трансценденции; он желает пережить лишь ее негативный аспект — постоянный источник духовной неудовлетворенности. Боль как бы замыкает этот круг, завершает систему. Бодлер подчинился Добру лишь затем, чтобы совершить над ним насилие, а насилие он совершает для того, чтобы как можно полнее почувствовать могущество Добра, стать человеком, осужденным, заклейменным от имени Добра, превратиться в повинную вещь. Тем не менее именно боль позволяет ему вновь ускользнуть от приговора, ощутив себя духом и свободой. Это игра без риска, поскольку Бодлер не отвергает Добра и не совершает по отношению к нему акта трансценденции; он просто не удовлетворен Добром. Он не испытывает даже чувства беспокойства и не стремится вообразить какой-то иной мир, подчиняющийся иным нормам и находящийся по ту сторону известного ему мира. Он переживает свою неудовлетворенность ради нее самой. Должное есть Должное, и существует лишь данный универсум с его нормами. И все же, лелея несбыточные грезы о побеге, томимый неизбывной меланхолией, тварное существо Бодлер тем самым утверждает свою единственность, свои права и свою высшую ценность. Из этого круга нет выхода, да Бодлер его и не ищет; он просто тешит себя уверенностью, что он лучше этого необъятного мира — лучше просто потому, что он им недоволен. Все, что есть, то и должно было быть, и не могло быть ничего помимо того, что есть, — такова успокоительная для Бодлера точка отсчета. Человек грезит о том, чего не могло быть, о невоплотимом, об инородном, — таковы его дворянские грамоты. Вот суть сугубо отрицательной духовности, с помощью которой тварь вопиет о себе как об укоризне творению, которое она стремится превозмочь. Не случайно именно в Сатане усматривает Бодлер наиболее совершенное воплощение болезненной красоты. Побежденный, поверженный, повинный, изобличенный самой Природой, сброшенный к подножию Мироздания, терзаемый воспоминанием о неискупимом грехе, пожираемый неутоленной гордыней, насквозь пронизываемый взглядом Бога, запечатлевшим его дьявольскую сущность, вынужденный в самой глубине сердца признать верховенство Добра, Сатана все же одерживает верх и над самим Богом, своим господином и победителем, — одерживает именно благодаря своей боли, благодаря тому печальному пламени неудовлетворенности, которое,