опровержения. Тем не менее верно, что Бодлер сам требовал к себе строгого отношения, хотя всю жизнь не уставал на него сетовать. При этом в актах самонаказания, о чем будет сказано ниже, генералу и вправду отводилась не последняя роль. Верно также и то, что после смерти наводящего ужас Опика его образ, по всей видимости, отождествился для Бодлера с матерью. Тут, впрочем, все не так просто. Несомненно, что г-жа Опик — единственный на свете человек, которого Бодлер любил. В его сознании она связывается с воспоминаниями о ласковом и свободном детстве. Время от времени он меланхолически напоминает ей: «Было время, когда ребенком я тебя страстно любил; не бойся, слушай и читай дальше. Мне вспоминается одна наша прогулка в фиакре. Ты тогда только что вышла из санатория и, в доказательство того, что ты не забывала о своем сыне, показала мне рисунки пером, сделанные для меня. А ты говоришь, что у меня отвратительная память. Потом — площадь Сент-Андре-дез-Ар и Нейи. Долгие прогулки, бесконечно нежные ласки. Я вспоминаю набережные, такие печальные в тот вечер. О, то было восхитительное время; я ощущал на себе материнскую нежность… Я все время был жив в тебе, а ты принадлежала мне одному. Ты была для меня и божеством и товарищем». Нет сомнения, женщину он любил в ней еще больше, чем мать: при жизни генерала он обожал назначать ей тайные свидания в музеях. Даже в последние годы жизни ему случается писать ей в тоне обворожительной галантности:
«(В Онфлере.) Я буду — нет, не счастлив, ибо это невозможно, но по крайней мере спокоен, если смогу посвятить целый день работе, а целый вечер тому, чтобы тебя развлекать и за тобою ухаживать»
(Письмо от 26 марта 1860 г.).
Впрочем, у него нет по отношению к ней никаких иллюзий: она слаба, упряма, капризна, «сумасбродна», совершенно безвкусна, обладает «вздорным, хотя, и благородным» характером и готова верить первому встречному больше, чем собственному сыну. Однако Опику удалось ее кое в чем переделать. Она подчинилась его суровому характеру, так что после смерти мужа к ней волей-неволей перешла его роль безжалостного судии. Причина в том, что Бодлер никак не мог обойтись без свидетеля. И хотя у нее нет ни сил, ни желания его наказывать, он трепещет перед этой маленькой, ничего, собой не представляющей женщиной, в которой для него нет ни малейшей загадки. В 1860 г. (ему уже под сорок) он признается: «Надобно сказать тебе одну вещь, о которой ты, наверное, никогда не догадывалась: я испытываю к тебе безмерное чувство страха». Он не решается писать ей в моменты, когда «испытывает недовольство собой», и целыми днями таскает в карманах ее письма, не решаясь их распечатать: «Я не решаюсь распечатывать твои письма либо потому, что опасаюсь упреков, либо потому, что боюсь узнать печальные новости о твоем здоровье. Когда твое письмо оказывается у меня в руках, мужество мне изменяет». Он прекрасно знает, что ее упреки несправедливы, опрометчивы, нелепы, что они подсказаны либо Анселем, либо соседом по Онфлеру, либо ненавистным ему кюре. Однако это не имеет значения; ведь для него все эти приговоры обжалованию не подлежат. Вопреки ее собственной воле он наделил ее высшей властью судить его, и даже — пункт за пунктом — опровергая мотивировки ее вердикта, сам вердикт он под сомнение не ставит. Его выбор заключается в том, чтобы предстать перед ней в роли обвиняемого. Его письма — это исповеди на русский лад; зная, что она его осуждает, он всячески изощряется, чтобы не только дать ей, но и «выпятить» любые поводы для недовольства. Прежде всего, однако, он хочет оправдаться в ее глазах. Одно из самых жгучих, самых настоятельных его желаний заключается в том, чтобы наступил день, когда она торжественно изменит вынесенный ему приговор. В 41 год, переживая кризис веры, он просит Господа «дать ему сил, чтобы успеть выполнить все Обязательства и послать матери достаточно долгую жизнь, чтобы она успела порадоваться его исправленю». Эта мысль встречается в его переписке довольно часто. Очевидно, что она играет для него первостепенную, метафизическую роль, ибо он ожидает от матери того высшего приговора, который узаконил бы его жизнь. Если мать умрет раньше, чем состоится эта торжественная церемония, жизнь Бодлера будет искалечена, пойдет кое-как, провалится в ту чудовищную пропасть безосновности, от которой он изо всех сил стремится отпрянуть. Если же, напротив, наступит день, когда она скажет наконец, что довольна своим сыном, то тем самым отметит своей печатью его истерзанное существование; и Бодлер будет спасен, ибо его зыбкое, неустойчивое сознание получит наконец одобрение.
Однако эта строгость, воплощающаяся то в прозрачном взгляде самого Бога, то в образе какого-то генерала или вздорной стареющей женщины, способна принимать и иной облик — облик магистратов Наполеона III или облик членов Французской академии, которым вдруг ни с того ни с сего Бодлер приписывает необыкновенные достоинства. Находились люди, утверждавшие, что осуждение «Цветов Зла» застало Бодлера врасплох; это неверно, о чем свидетельствуют его письма к Пуле-Маласси; напротив, можно сказать, что он жаждал этого осуждения. Равным образом, выставив свою кандидатуру в Академию, он хотел предстать не столько перед избирателями, сколько перед судьями, ибо лелеял надежду, что голосование «бессмертных» превратится в акт его реабилитации. Франсуа Порше совершенно справедливо замечает по этому поводу: «Бодлер полагал, что если ему удастся перешагнуть порог Академии, то атмосфера недоверия вокруг него немедленно рассеется. Это так; однако в самом рассуждении таился порочный круг, поскольку именно недоверие, которым был окружен поэт, лишало его всякой надежды на успех». Раздосадованный пустословием Анселя, чье благодушие мешало тому занять достойное место в судейской коллегии, Бодлер, по свойственному ему сумасбродству, вдруг избрал себе другого советчика, некоего г-на Жакото, уверяя, что очарован им: «Несмотря на легкомысленный вид и любовь к удовольствиям, он производит впечатление человека разумного. По крайней мере у него есть чувство приличий, продемонстрированное им по время дотошного, но вполне дружеского допроса, который он мне учинил». Бодлер, таким образом, сам признает, что г-н Жакото разговаривает с ним в подходящем для него тоне. Между тем г-н Жакото в письме г- же Опик отзывается о Бодлере следующим образом:
Он успокоился, и я дал ему понять, что подобное поведение по отношению к его другу, являющемуся к тому же другом его матери, выглядит не вполне подобающе; признав свою вину, он все же продолжал настаивать на том, что не желает иметь с ним никаких отношений… Я верю в его искренность, так как он весьма заинтересован в том, чтобы вести себя хорошо и не вводить в заблуждение ни Вас, ни тем более меня.
Итак, приходится заключить, что Бодлеру нравилось, когда с ним разговаривали в таком вот слегка покровительственном тоне. Впрочем, он и сам не без самодовольства рассказывает матери, как его выбранили:
Г-н Жакото, — пишет он ей, — начал с того, что в живых выражениях пожурил меня за несдержанность..
И добавляет:
Г-н Жакото осведомился, готов ли я к тому, чтобы он стал присматривать за мною вместо Анселя. Я ответил, что охотно соглашусь на это…
И Бодлер счастлив тем, что отныне у него появился новый господин. Если верно, что каждый из нас творит свою судьбу по образу и подобию собственной личности, то верно и то, что Бодлер, с самого начала сделавший выбор в пользу жизни под опекой, был удовлетворен выпавшей ему судьбой. Очевидно, с одной стороны, что он искренне ненавидел семейный совет, бывший для него источником унижений и бесконечных препон. С другой стороны, однако, этому охотнику до плетки и почитателю судебных заседателей такой ареопаг был совершенно необходим: он отвечал его внутренней потребности. Вот почему создание