заповеданным нам две с лишним тысячи лет назад.
В половине двенадцатого ночи Вешенская содрогнулась от залпов салюта, вспыхнули цветы фейерверка над неторопливыми, играющими в лучах мощных прожекторов волнами Дона, полетело 'ура' над станичными улицами. Шолохов и после смерти остался победителем, подумалось мне, его враги посрамлены, их ненависть растворилась в любви тех, кто и сегодня мог стать персонажами шолоховских книг, а зависть растворилась в их бескорыстии.
Потому что Народ никогда не забывает тех, у кого болело сердце за его судьбу.
Критика
Людмила Киселёва. 'ГРЕХОВНЫМ МИРОМ НЕ РАЗГАДАН…'
Сейчас, как и сто лет назад, Николай Клюев вновь ошеломляет своим 'явлением', и XXI век словно стремится исправить ошибки века XX, искупить вину перед умученным праведником Слова. Его всё чаще называют классиком, его поэмы — гениальными созданиями, не имеющими аналогов в мировой литературе…
Однако ни слуха, ни понимания за истекшие сто лет у нас не прибавилось. Мы становимся всё более 'ленивы и нелюбопытны', к тому же глаза наши сильно утомлены… А для восприятия целостного и многосмысленного клюевского текста, в котором непомерная стихийность обуздана ритуальностью и строгой знаковостью орнамента, необходимо особое зрение.
'Проворонить' художественные открытия Клюева сейчас гораздо легче, чем сто лет назад, потому что мы ещё более отдалились от христианского понимания Слова, потому что крестьянская культура давно стала 'оборванной нитью', да и общая словесная культура всё чаще заставляет с грустью вспоминать строки из клюевской 'Погорельщины':
Поэтому очень важно попытаться понять: что так претило современникам в Клюеве и чем он их притягивал? Почему его то возвышали до небес, то смешивали с грязью? 'Кому-то он был лукавым мистификатором, кому-то — учителем, Давидом хлыстовского корабля, Ангелом, Микулой, духовным братом' (С о л н ц е в а Н. Китежский павлин. М., 1992, с. 7). Кому-то — стилизатором в поэзии и в жизни, 'ряженым мужичком' с проблесками истинного таланта. Кому-то — великим национальным поэтом…
В наше время давние представления о Клюеве нередко дублируются, причем с утратой некоторых существенных акцентов. Вопросы, которыми задавались современники поэта, повторяются исследователями в начале нового тысячелетия: 'Кто же он был в действительности? Носитель 'народной души', пришедший из 'молитвенных чащ и молелен Севера' (слова Андрея Белого)? 'Народный поэт' сектантского уклона (как думал, например, критик Иванов-Разумник)? 'Земляной' и 'кондовый' Микула, сказавший в литературе 'свое русское древнее слово' (таким изобразила его Ольга Форш в романе 'Сумасшедший корабль')? Или всё-таки 'мужичок травести', готовый с легкостью сменить поддёвку и смазные сапоги на европейский 'городской' костюм? Лукавый притворщик или одаренный актер? Искусный стилизатор или подлинный большой художник?' [1, с. 9]
И хочется пройти по 'живому следу' — вернуться мысленно в первую треть XX века, чтобы осмыслить
При этом достаточно широко привлекаются тексты самого Клюева*, ибо
Восприятие личности и творчества Николая Клюева современниками в значительной степени осложнялось тем, что его не с кем было сравнивать. 'Он — первый представитель неисчислимой, анонимной, до тех пор бессловесной массы русского народа, который не только заговорил о себе ярко и отчетливо, вполне литературным языком, но даже очень быстро превзошел испытаннейших знатоков и мастеров русского слова', — писал Эммануил Райс в 1964 году [9, с. 61]. Более чем за 50 лет до этого, после выхода в свет первых сборников стихов 'олонецкого крестьянина', в одном из своих 'Писем о русской поэзии' Николай Гумилев говорил о том же: '…ни критика, ни публика не знает, как относиться к Николаю Клюеву. Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин, — по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры?' (журн. 'Аполлон', 1912, № 6, с. 53).
'Я — мужик, но особой породы…' — неоднократно подчеркивал сам Клюев, гордясь своим крестьянским родословием: 'Родовое древо мое замглено коренем во временах царя Алексия…'. Неизмеримо глубже 'замглено коренем' то 'Микулово, бездное слово', которое оставил после себя Клюев. Он писал об этом, и пророчествуя, и предупреждая: 'В мое бездонное слово / Канут моря и реки'; 'Узнает изумленный внук, / Что дед недаром клад копил / И короб песенный зарыл, / Когда дуванили дуван!..'; 'Будь с оглядкой, голубок, — / Омут сладок и глубок!'. Клюев и жилье свое называл 'подводной кельей', и вещами себя окружал 'заветными', 'китежскими', сохраняя их даже в самой злой нищете. И так неуместен был этот 'китежанин' в советской России, да к тому же так необъясним, что 'хотелось для трезвости сказать таблицу умножения' (как остроумно заметила О. Форш) или, по крайней мере, дать 'полное разоблачение магии', хотя бы 'пропечатав' объективные анкетные данные…
Но Клюев и в 1910-е годы рассказывал о себе достаточно удивительные вещи; а к концу 1920-х, затворившись 'в глухой пещере' Слова, не без вызова подчеркивал свою 'ископаемость'. Современники сетовали на то, что биографических сведений от Клюева не добиться: 'Он отшучивается, говорит, что происходит от печени единорога…' (из письма В. А. Рождественского — 1, с. 233).
В этом усматривали особую хитрость, уловку мифотворчества. На самом деле Клюев, всё острее ощущавший свою несовместимость с пролетарской идеологией, отстаивал право быть 'художником… туземной живописи' (так назвал себя поэт в письме, адресованном Всероссийскому Союзу писателей). Он словно декларировал свою вненаходимость, вневременность своего бытия, обусловленную единством с неисчислимыми поколениями 'Исавов в словесной ловле' — безымянных зиждителей 'земляной' культуры в недрах русского крестьянства.