вести. Убедившись, что он меня не видит, я взял иглу и отошел.
В одной из комнат, находящейся по соседству с баней, был укромный уголок, где хранилось множество причудливых сломанных часов – подарки разных европейских королей и правителей. Я пошел туда и там внимательно рассмотрел иглу, которой, как рассказал мастер Осман, ослепил себя Бехзад.
На кончике иглы совершенно явно блестела розовая жидкость. Неужели легендарный мастер Бехзад действительно ослепил себя этой иглой? Неужели мастер Осман повторил это деяние Бехзада? Думая, что обязательно спрошу его об этом, я машинально перебирал лежащие передо мной в беспорядке рисунки и вещи. Мое внимание привлек сделанный на ткани рисунок свадебного кортежа. Я увидел изображенную там лошадь, и сердце мое учащенно забилось.
Передо мной была лошадь со странными ноздрями. Она несла на себе капризную невесту и смотрела прямо на меня, будто собиралась открыть мне тайну. Хотелось кричать, но голоса не было.
Я схватил ткань, натыкаясь на вещи и сундуки, бросился к мастеру Осману и положил перед ним свою находку:
– Ноздри у лошади точно такие, как у лошади на рисунке, сделанном для книги Эниште!
Он вплотную приник к лупе, которая почти касалась рисунка.
– Как видите, – не выдержал я затянувшегося молчания, – лошадь здесь нарисована в другой манере, но ноздри те же. Художник старался видеть мир, каким его видели китайцы. Рисунок похож на китайский, но как будто рисовали не китайцы, а наши.
Лупа мастера словно приклеилась к рисунку, а его нос к лупе.
– Ноздри лошади усечены, – произнес он наконец, тяжело дыша.
– Усекать ноздри лошадям, чтобы они лучше дышали и дольше бежали, – вековая традиция монголов. Однако лошади на том расплывшемся рисунке не напомнили мне монгольских. Они выполнены в персидской манере, как работы старых мастеров Герата.
– Но ноздри усечены точно как у монгольских лошадей, – напомнил я.
– Видимо, лет двести назад, когда установилось господство Тимура и его сыновей, кто-то из старых мастеров, работавших в Герате, сделал рисунок великолепной лошади и, то ли увидев, то ли вспомнив монгольскую лошадку, наградил ее изящно усеченными ноздрями. Некоторым художникам это понравилось, и они сами стали рисовать лошадям такие ноздри и учили этому своих учеников, говоря, что так рисовали старые мастера.
– Мастер, – сказал я с чувством восторга, – способ «недиме», как мы и ожидали, дал результат. Значит, все-таки есть у каждого художника своя манера?
– Не у художника – у мастерской, – уточнил он с гордостью. – Причем не у каждой мастерской. В некоторых мастерских, как в недружных семьях, каждый дует в свою дуду и не понимает, что счастье – в гармонии, а гармония – это счастье. Одни работают, как китайцы, другие – как туркмены, третьи – как ширазцы, четвертые
– как монголы, и они годами грызутся, ссорятся и не могут найти согласия, как порой бывает с неудачливыми мужем и женой.
– Мастер, но вы здесь, в Стамбуле, за двадцать лет сумели так подчинить единой гармонии художников с четырех сторон света, с разными характерами и взглядами, что создали османский стиль. – Я долго нашептывал похвалы.
Во взгляде мастера Османа появилось самодовольство – слепые часто не могут контролировать выражение лица. Я долго восхвалял старого мастера, а потом спросил:
– Вы определили, кто нарисовал ту лошадь?
– Зейтин.
Он это так сказал, что я даже не удивился, и, помолчав, добавил:
– Но я уверен, что не он убил твоего Эниште и несчастного Зарифа-эфенди. Лошадь нарисовал Зейтин, это ясно, потому что он больше всех следует манере старых мастеров, лучше всех знает традиции Герата. Ты спросишь, почему мы не встретили таких ноздрей в других рисунках лошадей у Зейтина? Иногда в памяти ученика прочно закрепляются какие-то мелочи, которые передавались из поколения в поколение, например, как выглядит птичье крыло или держится лист на дереве. Но по какой-нибудь причине, скажем из-за вкуса падишаха, ученик рисует по-другому. Получается, что Зейтин усвоил рисунок именно этой лошади в детстве, когда учился у персидских мастеров, и так и не смог забыть ее. Зачем Зейтину, так привязанному к традициям Герата, убивать несчастного Зарифа-эфенди, который был привержен старой манере еще сильнее его?
– Кто же? – спросил я. – Келебек?
– Лейлек, – сказал он. – Это мне подсказывает сердце. Я знаю его страстную увлеченность, его неистовую работоспособность. По всей вероятности, несчастный Зариф-эфенди, который работал для твоего Эниште, увидел в подражании европейским мастерам безбожие, ересь, неверие и испугался. С одной стороны, он был настолько глуп, что прислушивался к болтовне этого ненормального эрзурумского проповедника, но с другой – знал, что книга, которую делает твой Эниште, это тайное и великое дело падишаха; его мучили страх и сомнения: кому верить – падишаху или проповеднику из Эрзурума? В другое время он доверился бы мне, своему мастеру. Но даже он своими куриными мозгами понимал, что, работая в подражание европейским мастерам, он предает меня и нашу мастерскую, и поэтому он поделился с хитрым и жадным Лейлеком; свое уважение к таланту Лейлека он не задумываясь перенес на личность художника. Я много раз видел, как Лейлек злоупотреблял восхищением Зарифа-эфенди. Между ними мог возникнуть спор, и Лейлек убил Зарифа. Возможно, Зариф-эфенди еще раньше поделился своими страхами с эрзурумцами, и они решили отомстить за смерть товарища; поскольку виновником считался твой Эниште, поклонник Европы, они убили его. Не могу сказать, что меня это сильно огорчило. Много лет назад Эниште заставил нашего падишаха заказать венецианскому художнику портрет, как принято у гяурских королей, а потом по наущению Эниште падишах приказал мне сделать копию с портрета. Из страха перед повелителем я скопировал портрет, но тем самым совершил позорное и унижающее мою честь дело. Если бы не это, может, я и пожалел бы о смерти твоего Эниште и больше старался бы сегодня найти негодяя-убийцу. Моя забота – вовсе не твой Эниште, а моя мастерская. Из-за твоего Эниште художники, которых я растил много лет и каждого из которых люблю, как собственного ребенка, предали меня и все наши художественные традиции, они начали с воодушевлением подражать европейским мастерам, потому что, видите ли, того желает наш падишах. Они бесчестны и заслуживают пыток! Рая мы достойны, когда служим своему таланту и искусству больше, чем падишаху, который дает нам работу. А теперь я хочу в одиночестве посмотреть эту книгу.
Я отошел подальше, забился в угол между шкафами, расшитыми жемчугом подушками, ржавыми ружьями, инкрустированными драгоценными камнями, и стал наблюдать за мастером Османом. Меня терзали ужасные подозрения, возникшие, пока я слушал его. Мне показалось весьма вероятным, что убийство и Зарифа-эфенди, и Эниште подстроил мастер Осман, стремясь остановить работу над книгой для нашего падишаха.
Когда стемнело, я подошел с мастеру Осману:
– Эфенди, когда откроют дверь, я, с вашего позволения, хотел бы уйти отсюда.
– Вот как! У нас же есть еще ночь и утро! Быстро же глаза твои насытились зрелищем красивейших рисунков, созданных за всю историю.
Говоря это, он не отрывал глаз от лежащей перед ним книги; бледнеющий цвет его зрачков говорил о том, что он потихоньку слепнет.
– Мы ведь узнали тайну лошадиных ноздрей.
– Да! Разумеется! – сказал он. – Остальное – дело падишаха и Главного казначея. Может, они простят нас всех.
Назовет ли он им Лейлека как убийцу? От страха я даже не спросил об этом. Я боялся, что он не разрешит мне уйти. И еще мне пришло в голову, что он может обвинить меня.
– Пропала игла, которой Бехзад ослепил Себя, – сказал он.
– Наверно, карлик положил на место, – предположил я. Когда во время вечернего азана дверь снова открылась, мастер
Осман по-прежнему смотрел в книгу. Но он как-то странно наклонился – как слепой над поставленной перед ним тарелкой.