я люблю, книги, которые произвели на меня впечатление — лишь о таких вещах я писал ей. Мне самому становилось легче, когда я перечитывал такие письма. Даже думалось, надо же, в каком замечательном мире я живу. Я написал несколько таких писем. Но ни от Наоко, ни от Рэйко писем не приходило.
В ресторане, где я работал, я познакомился со своим ровесником по фамилии Ито, который тоже учился и подрабатывал там, и иногда разговаривал с ним. Он учился в институте искусств на факультете масляной живописи и был скромным и неразговорчивым пареньком, и времени до того, как мы с ним начали говорить, прошло весьма много, но за какой-то период мы подружились настолько, что после работы стали ходить в заведение поблизости и пить там пиво и разговаривать о том, о сем.
Он был стройным и симпатичным парнем и стригся весьма коротко и выглядел весьма опрятно для студента института искусств. Говорил он немного, но понятия и суждения имел вполне нормальные. Ему нравились французские романы, и он любил читать Жоржа Батая и Бориса Виана (Georges Bataille, Boris Vian), а из музыки слушал произведения Моцарта и Мориса Равеля (Ravel, Joseph-Maurice). И он искал кого- нибудь вроде меня, с кем можно было бы о таких вещах поговорить.
Как-то раз он пригласил меня к себе домой. Жил он в одноэтажном многоквартирном доме странной планировки за парком Инокасира, и его комната была набита принадлежностями для рисования и холстами. Я сказал, что хотел бы взглянуть на его картины, но он сказал, что уровня своего пока стесняется, и не показал.
Мы пили «Chivas Reagal», который он принес тайком от отца, жарили на плитке рыбу и слушали концерт Моцарта в исполнении Роберта Касадесю (Robert Casadesus).
Он был родом из Нагасаки, и на родине у него была девушка. Каждый раз, возвращаясь в Нагасаки, он спал с ней, но в последнее время что-то не заладилось.
— Женщины, они ведь сами не замечают, как начинают понимать, — говорил он. — Исполнится ей двадцать лет или двадцать один, и она вдруг начинает о всяких вещах конкретно задумываться. Очень реалистично начинает мыслить. И тогда то, что до этого ей казалось таким милым, видится теперь одной бессмыслицей. Вот моя, как мы встречаемся, меня спрашивает, уже после секса, правда, что я собираюсь делать, когда универ закончу.
— А что думаешь делать? — спросил я.
Он покачал головой.
— Что делать, что делать, да нету для рисовальщика никакого занятия. Если об этом задумываться, так никто бы рисовальщиком не становился. Не так, что ли? Закончишь ты этот институт искусств и даже на хлеб себе не заработаешь. Говорю ей это, а она мне, возвращайся, говорит, в Нагасаки и рисование преподавай. Она же английский преподавать собирается, кстати.
— Не особо ты ее уже любишь, я смотрю.
— Похоже на то, — согласился Ито. — Да и не хочу я никаким учителем рисования становиться. Не хочу до конца жизни непослушных школьников учить, которые только и могут, что галдеть, как обезьяны.
— Ну это ладно, а с ней тогда не лучше было бы расстаться? Для вас же самих, — сказал я.
— Я тоже так думаю. Но сказать не могу, жалко мне ее. Она-то за меня замуж думает выйти, а я ей не могу сказать, давай расстанемся, ты мне не особо нравишься уже.
Мы пили неразбавленный «Chivas Reagal», даже не кладя в него лед, а когда рыба, которой мы закусывали, кончилась, нарезали огурцы и зелень длинными кусками и стали есть их, макая в соевую пасту. С хрустом жуя огурец, я вдруг вспомнил умершего отца Мидори. потом пришла мысль о том, какой бесцветной стала моя жизнь без Мидори, и я почувствовал себя безумно одиноко. Я и сам не заметил, когда она успела занять столько места в моей душе.
— А у тебя девушка есть? — спросил Ито.
Я ответил, глубоко вздохнув, что есть. Я сказал, что сейчас мы в силу обстоятельств мы друг от друга очень далеко.
— Но чувство у вас обоюдное?
— Хотелось бы верить. А иначе пути к спасению нет, — сказал я, словно в шутку.
Он тихим голосом распространялся о величии Моцарта. О величии Моцарта он знал так же хорошо, как деревенские жители знают горные тропы. Он сказал, что Моцарта постоянно слушал с трех лет, так как отец его очень любил.
Я не так глубоко разбирался в классической музыке, но слушал концерт Моцарта в оба уха под его меткие и доходчивые комментарии типа «О, вот сейчас...» или «А вот это место как тебе?..» Давно я не чувствовал себя так умиротворенно.
Глядя на молодой месяц, висящий над рощей в парке Инокасира, мы допили последние капли «Chivas Reagal». Вкус у виски был отменный.
Он предложил мне переночевать у него, но я отказался, сославшись на дела, и покинул его квартиру до девяти часов, поблагодарив за выпивку. На пути домой я зашел в телефонную будку и позвонил Мидори. Трубку в кои-то веки подняла сама Мидори.
— Извини, но я сейчас с тобой говорить не хочу, — сказала она.
— Я знаю. Слышал не один раз. Но я с тобой отношения вот так рвать не хочу. Ты один из моих друзей, которых у меня совсем немного, и мне правда очень тяжело оттого, что я не могу с тобой встречаться. Когда мы с тобой сможем поговорить? Хоть это скажи.
— Я скажу, когда можно будет.
— Как дела?
— Так себе, — сказала она. И положила трубку.
В середине мая пришло письмо от Рэйко.
'Спасибо тебе за письма, которые ты постоянно шлешь. Наоко очень радуется, когда их читает. Я тоже выпрашиваю их у нее и читаю. Ты же не против?
Извини, что долго не могла тебе написать. Откровенно говоря, я сама тоже подустала, да и вестей хороших особо не было. У Наоко ситуация не слишком хорошая. Недавно из Кобе приезжала мама Наоко, и мы вчетвером с врачом обменялись мнениями. В итоге мы пришли к выводу, что Наоко следует какое-то время получать целенаправленное лечение в специализированной клинике, а смотря по его результатам снова вернуться сюда.
Наоко по возможности хотела бы попробовать поправиться, находясь здесь, и мне тоже грустно расставаться с ней, да и переживаю я за нее, но откровенно говоря, контролировать ее здесь становится все труднее. Хоть обычно с ней ничего такого и не происходит, но нет-нет да и случаются сильные эмоциональные срывы, и тогда с нее глаз нельзя спускать. Неизвестно, что может произойти. Слуховые галлюцинации усиливаются, и Наоко от всего закрывается и уходит внутрь себя самой.
Поэтому я тоже считаю, что на какое-то время Наоко следует отправиться в надлежащее учреждение и получать лечение там. Обидно, но ничего не поделаешь.
Как я уже говорила тебе до этого, самое лучшее — это запастись терпением и ждать. Не терять надежды и распутывать запутавшиеся нити одну за другой. Как бы безнадежна ни была ситуация, конец у нити всегда где-то есть. Ничего не остается, как ждать, подобно тому, как, попав в темноту, ждешь, пока глаза к ней привыкнут.
К тому времени, как это письмо доберется до тебя, Наоко тоже уже переберется в ту больницу. Извини, что вести до тебя доходят каждый раз задним числом, но столько всего подряд произошло, что решение было принято чересчур внезапно.
Новая больница несомненно хорошая. Есть там и хорошие врачи. Я написала тебе на обороте адрес, так что письма шли туда. До меня вести о Наоко тоже будут доходить, так что в случае чего я тебе сообщу. Тебе ведь тоже будет приятно, если я смогу сообщить тебе что-то радостное.
Тебе, наверное, тоже тяжело, но ты не унывай. Хоть Наоко здесь и не будет, но ты пиши мне тоже, пусть даже совсем редко. Ну, пока.'
В ту весну я написал много писем. Раз в неделю я писал письма Наоко, и несколько раз писал Рэйко и Мидори.
Я писал в аудитории, писал за письменным столом дома, усадив на колени Чайку, писал за столиком в ресторане итальянской кухни в перерывах между работой. Казалось, что одним написанием писем я поддерживаю свое существование, едва-едва не рассыпаясь на кусочки.