зачитывавший цифры и даты: «Четвертое февраля — тридцать два, пятое февраля — триста двадцать один, шестое февраля…» Дверь была приотворена, и я заглянул внутрь.
Мой брат лежал на кровати, завернувшись в старый плед, связанный ему Тесси. С одного конца виднелось его лицо с горящими глазами, с другого — голые ноги. Напротив него работал стереоусилитель.
Той весной Пункт Одиннадцать получил два письма: одно из Мичиганского университета, в котором сообщалось о том, что он принят и может приступить к обучению, а второе — от правительства Соединенных Штатов, информировавшее его о достижении призывного возраста. С этого момента мой аполитичный брат начал проявлять совершенно не свойственный ему интерес к текущим событиям. Каждый вечер вместе с Мильтоном он усаживался смотреть новости, следя за развитием военных действий и сдержанными заявлениями Генри Киссинджера на мирных переговорах в Париже. «Власть — величайший из афродизиаков» — гласило его известное изречение, и, похоже, он был прав, потому что день за днем Пункт Одиннадцать продолжал сидеть как приклеенный перед экраном телевизора, следя за махинациями дипломатов. В то же самое время Мильтона начала преследовать странная страсть всех родителей (особенно отцов), чтобы на долю их детей выпали те же испытания, какие пережили они сами. «Служба в армии может благотворно повлиять на тебя», — заявлял он. «Я уеду в Канаду», — отвечал на это Пункт Одиннадцать. «Нет. Если тебя призовут, ты будешь служить своей стране точно так же, как это делал я». «Не волнуйся, все закончится прежде, чем до тебя доберутся», — это уже Тесси.
Однако летом 1972 года, когда я наблюдаю за своим зачарованным цифрами братом, война все еще продолжается. Впереди еще рождественские бомбардировки Никсона. Киссинджер мечется между Парижем и Вашингтоном, поддерживая свою сексуальную привлекательность. В действительности Парижский мирный договор подпишут только в будущем январе, а последние войска будут выведены из Вьетнама в марте. Однако в тот момент, когда я смотрю на безвольное тело своего брата, об этом еще никто не знает. И я понимаю только одно: быть мужчиной очень непросто. Нет никаких сомнений в том, что женщины подвергаются общественной дискриминации. Но разве отправка на войну — это не дискриминация? Какой пол более значим? И я впервые в жизни начинаю сочувствовать брату и ощущаю желание защитить его. Я представляю себе Пункт Одиннадцать в военной форме в джунглях. Я вижу, как он лежит раненый на носилках, и не могу сдержать слез. По радио продолжает звучать голос: «Двадцать первое февраля — сто сорок один, двадцать второе февраля — семьдесят четыре, двадцать третье февраля — двести шесть».
Я жду двадцатое марта — день рождения Пункта Одиннадцать. И когда голос объявляет его призывной номер — двести девяносто, я понимаю, что его не заберут на войну, и врываюсь в комнату. Пункт Одиннадцать выпрыгивает из кровати, мы смотрим друг на друга и совершаем неслыханный поступок — обнимаемся.
Осенью брат уезжает не в Канаду, а в Анн-Арбор, и я снова остаюсь один, как тогда, когда было оплодотворено его яйцо. Я в одиночестве наблюдаю за возрастающим раздражением отца, когда он смотрит по вечерам новости, за его вспышками гнева на бездарных военачальников, несмотря на применение напалма, за его растущей симпатией к президенту Никсону. Я оказываюсь единственным свидетелем того, как в моей матери начинает зарождаться чувство собственной ненужности. После отъезда Пункта Одиннадцать Тесси обнаруживает, что в ее распоряжении оказывается все больше и больше свободного времени. Она заполняет его, посещая занятия общественного центра «Военный мемориал». Она овладевает техникой макраме и начинает плести подвески для цветов. Дом заполняется ее поделками: разноцветными корзинками и бисерными занавесками, сушеными цветами и крашеными бобами. Она начинает собирать антиквариат и вешает на стену старую стиральную доску. А кроме этого увлекается йогой.
Ненависть Мильтона к антивоенному движению и чувство собственной ненужности Тесси приводят к тому, что они начинают читать все сто пятнадцать томов серии «Великие книги», которые давно уже рекламировал дядя Пит, цитируя их во время воскресных дебатов. И вот когда просвещенность начала витать в нашем доме — Пункт Одиннадцать учился инженерному искусству а я начал изучать латынь с мисс Вилбур, не снимавшей в классе солнечные очки, — Мильтон и Тесси тоже решили пополнить свое образование. Великие творения были доставлены в десяти коробках с перечнями их содержимого. В одной были Аристотель, Платон и Сократ, в другой — Цицерон, Марк Аврелий и Вергилий. Расставляя их по полкам встроенных стеллажей, мы читали имена авторов — одни уже известные, такие как Шекспир, другие нет, такие как Боэций. Эпоха борьбы с традициями еще не наступила, к тому же серия начиналась с наших соплеменников, и поэтому мы не чувствовали себя посторонними. «Вот это очень хорошо», — говорит Мильтон, доставая Мильтона. Единственное, что его расстраивает, так это отсутствие в серии Эйна Рэнда. И в тот же вечер Мильтон начинает читать Тесси вслух.
Они начинают в хронологическом порядке — с первого тома — и постепенно продвигаются к сто пятнадцатому. И я, делая на кухне домашнее задание, слышу настырный звучный голос Мильтона: «Сократ: „Есть две причины упадка искусства“. Адамант: „А именно?“ Сократ: „Богатство и бедность“». Когда выяснилось, что Платон идет тяжело, Мильтон предложил сразу перескочить к Макиавелли. Но по прошествии пары дней Тесси попросила заменить его на Томаса Харди, однако уже через час Мильтон и его отложил в сторону. «Слишком много болот, — пожаловался он. — Там болото, здесь болото». Потом они прочитали «Старик и море» Эрнеста Хемингуэя, который им понравился, а затем забросили это дело.
Я не случайно вспоминаю о неудавшейся попытке родителей овладеть «Великими книгами». На протяжении всего моего отрочества эти увесистые и величественные тома в золотых переплетах продолжали стоять на полках, безмолвно подталкивая меня к воплощению самой бесполезной мечты — мечты о написании книги, достойной стать сто шестнадцатой в их ряду, с еще одним длинным греческим именем на обложке — Стефанидис. Тогда я был юн и полон великих замыслов. Теперь меня уже не греют мечты о славе и литературных совершенствах. Я больше не стремлюсь к тому, чтобы создать великое произведение, — мне надо написать лишь одну книгу, которая, несмотря на все свои недостатки, отразит всю фантасмагоричность моей жизни.
Той самой жизни, которая проявляется по мере того, как я расставляю книги. Потому что в этот самый момент Каллиопа открывает следующую коробку и достает сорок пятый том — Локк и Руссо. Вот она встает на цыпочки и ставит их на верхнюю полку. И Тесси, поднимая на нее глаза, говорит: «По-моему, ты подросла, Калли».
И это еще мягко сказано. С января по август мое застывшее тело внезапно достигает совершенно невероятных размеров, что приводит к непредвиденным последствиям. И хотя дома меня продолжают держать на средиземноморской диете, пища, которой меня кормят в школе — пироги с курятиной и желе из концентратов «Джелло», — в определенном смысле начинает на меня влиять. Я тянусь вверх со скоростью бобов, которые мы изучаем на уроках естествознания. Исследуя фотосинтез, один поднос с бобами мы держали в темноте, а другой — на свету и каждый день измеряли ростки линейками. Точно так же, как бобы, мое тело тянулось к огромному источнику света на небесах, с той лишь существенной разницей, что я рос в кромешной тьме. По ночам у меня болели суставы и меня мучала бессонница. Улыбаясь сквозь боль, я заворачивал ноги согревающими грелками, потому что наконец со мной начинало что-то происходить. Каждый вечер, заперевшись в ванной, я наклонял лампу и подсчитывал волоски: сначала было три, через неделю шесть, а еще через две — семнадцать. Однажды в приливе восторга я даже начал их расчесывать. «Пора», — промолвил я и почувствовал, что даже голос у меня стал меняться.
Не то чтобы это произошло за одну ночь. Я не помню, чтобы он ломался. Он просто постепенно понижался на протяжении последующих двух лет. Исчезла прежняя визгливость, которой я пользовался как оружием в борьбе с братом. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы брать высокие ноты в национальном гимне. Моя мать продолжала считать, что я простужен. Продавщицы, слыша мой голос, отказывались принимать меня за его источник. Я бы сказал, что он не был лишен своего очарования, сочетая в себе звучание флейты и фагота, согласные были слегка сглажены, и вся моя речь была полна стремительного напора. Она обладала свойствами, различимыми лишь для лингвиста: в ней были элизии, характерные для представителей среднего класса, и изящные греческие интонации живших во мне предков, перемешанные с носовым выговором Среднего Запада.
Я продолжал расти. У меня менялся голос. Но пока еще ничто не говорило о чем-либо противоестественном. И мое изящное телосложение, узкая талия, миниатюрность рук и ног ни у кого не вызывали подозрений. Мало кому из генетических особей мужского пола, считающихся в детстве лицами