— Мана! — раздается крик из противоположной части дома.
Это Дездемона не подумав нажала какую-то кнопку в стене.
— Что это за дверь? — кричит она, когда мы подбегаем. — Она движется сама по себе!
— Спокойно, — замечает Пункт Одиннадцать. — Ну-ка, Калли, наклони голову вот сюда. Да, так…
— Перестаньте играть с этой дверью!
— Я просто хочу проверить силу давления.
— Ой!
— А что я тебе говорил! Куриная башка. Теперь вытаскивай свою сестру оттуда.
— Я пытаюсь. Кнопка не работает.
— Что значит не работает?
— Отлично, Милт. Мало того что нет шкафов, сейчас нам еще придется вызывать пожарную бригаду, чтобы высвободить Калли.
— Потому что не надо было запихивать туда голову.
— Мана!
— Ты можешь дышать, детка?
— Да, но мне больно.
— Прямо как тот парень в Карлсбадских пещерах, — замечает Пункт Одиннадцать. — Он застрял и сорок дней его кормили, но потом он все равно умер.
— Калли, перестань вертеться. Tы…
— Я не верчусь.
— А я вижу ее трусики! А я вижу ее трусики!
— Немедленно прекрати!
— Так, Тесси, возьми ее за ногу. На счет «три». Раз, два, три!
Мы устроились несмотря на все дурные предчувствия. После происшествия с пневматической дверью Дездемона вбила себе в голову, что этот дом со всеми его современными удобствами (хотя они были практически ровесниками) станет ее последним пристанищем. С остатками своего имущества — медным кофейным столиком, шкатулкой и портретом патриарха Афинагора — она перебралась вместе с дедом в гостевой дом, но так никогда и не привыкла к световому люку, который казался ей дырой в крыше, педальному спуску в ванной и переговорному устройству на стене. Все помещения в Мидлсексе были снабжены интеркомами. Вероятно в сороковых, через тридцать лет после постройки самого дома в 1909-м, все они работали. Но в 1967-м, если ты говорил на кухне, тебя могли слышать только в спальне. Микрофоны так искажали голоса, что для того, чтобы разобрать смысл сказанного, надо было внимательно вслушиваться, и это напоминало расшифровку неоформленного младенческого лепета.
Пункт Одиннадцать проделал отверстие в пневматической системе и часами развлекался тем, что отправлял шарик от пинг-понга путешествовать по всей системе пневматических шлангов. Тесси продолжала жаловаться на отсутствие шкафов и нерациональную планировку, но со временем в силу развившейся клаустрофобии ей стали нравиться стеклянные стены дома.
Левти, как всегда стараясь быть полезным, взял на себя сизифов труд поддержания всех этих модернистских поверхностей в идеальной чистоте. С тем же упорством, с которым он занимался аористами древнегреческих глаголов — временем столь скучным, что оно определяло действия, которые никогда не смогут быть совершены до конца, — Левти оттирал теперь до блеска окна, запотевшие стекла оранжереи, раздвижные двери и даже световые люки. Мы же с Пунктом Одиннадцать в это время занимались исследованием дома, вернее — домов. В меланхолическом пастельно-желтом кубе, выходившем на улицу, находились основные жилые помещения. За ним был двор с высохшим бассейном и зарослями хрупкого кизила, который тщетно старался разглядеть свое отражение. Вдоль западного края этого двора располагался белый прозрачный туннель, начинавшийся в кухне и напоминавший проходы, по которым футбольные команды выходят на поле. Он вел к небольшому конусообразному строению — что-то вроде иглу, — окруженному крытой террасой. Внутри находилась купальня (вода в которой сейчас как раз подогревается, что сыграет свою роль в моей жизни). За купальней располагался еще один двор, вымощенный гладкими черными камнями, вдоль восточной стороны которого (для уравновешивания туннеля) был выстроен портик, огражденный тонкими металлическими прутьями. Портик вел к гостевому дому, где никогда не жили никакие гости, если не считать краткого времени, проведенного там Дездемоной со своим мужем, и целого ряда лет, после того как она осталась одна.
Но что гораздо важнее для детей — в Мидлсексе была масса узких выступов, по которым можно было ходить, а также глубоких бетонных колодцев, которые можно было использовать как укрепления. Не говоря уже о подвесных мостиках и открытых верандах. Мы с Пунктом Одиннадцать облазили весь Мидлсекс. Только Левти успевал протереть окна, как через пять минут мы с братом оставляли на них отпечатки своих ладошек. При виде этого наш высокий немой дед, который в другой жизни мог бы быть профессором, а в этой ходил с мокрой тряпкой и ведром, лишь улыбался и принимался протирать их снова.
И хотя он никогда не сказал мне ни единого слова, я любил своего чарли-чаплинского деда. Его немота оказалась особого рода изысканностью. Она прекрасно гармонировала с его элегантными костюмами, туфлями с вязаными союзками и блеском волос. Но в то же время в нем не было никакой чопорности, он был игрив, а иногда даже комичен. Когда мы отправлялись с ним покататься на машине, Левти часто делал вид, что спит за рулем. Глаза его внезапно закрывались, и он обмякал. Неуправляемая машина продолжала катиться дальше, все больше сворачивая к обочине. Я смеялся, визжал и сучил ногами. В последнюю минуту Левти открывал глаза, хватался за руль, и мы еле-еле избегали катастрофы.
Нам не надо было говорить. Мы понимали друг друга без слов. А потом случилось ужасное.
Это произошло субботним утром через несколько недель после нашего переезда в Мидлсекс. Левти взял меня на прогулку, чтобы осмотреть окрестности. Мы собирались спуститься к озеру и, взявшись за руки, двинулись через лужайку перед домом. В кармане его брюк, находившемся как раз на уровне моего уха, позвякивала мелочь. Я гладил большой палец его руки, поражаясь отсутствию ногтя, который, по утверждению Левти, ему откусила обезьяна в зоопарке.
Мы доходим до дорожки, на цементе которой выдавлено имя мастера — Дж. Д. Стайгер. Рядом трещина, в которой идет муравьиная битва. Мы выходим на улицу и приближаемся к обочине.
Я спускаюсь с нее, а Левти нет, вместо этого он падает. Все еще держа его за руку, я начинаю смеяться над его неуклюжестью. Левти тоже смеется, но он не смотрит на меня, а продолжает пялиться куда-то в пространство. И тут я поднимаю глаза и вижу то, чего не должен был бы видеть в столь юном возрасте. Я вижу в его глазах страх, изумление и, самое поразительное, какую-то взрослую тревогу. Солнце бьет ему в глаза, и зрачки сужаются. Мы проводим на обочине в пыли и листьях пять секунд. Десять. И этого времени хватает на то, чтобы Левти осознал, что силы его слабеют, а я, наоборот, ощутил их прилив.
Дело в том, что никто и не догадывался, что за неделю до этого с ним случился еще один удар, добавивший к немоте пространственную дезориентацию. Мебель начала произвольно то приближаться, то отступать, как в комнате смеха. Стулья, как шутники, то подставлялись, то в последний момент отъезжали. Фишки на доске трик-трака волнообразно поднимались и опускались, как клавиши под пальцами пианиста. Но Левти никому ничего не говорил.
И поскольку он теперь боялся садиться за руль, мы начали ходить с ним гулять пешком. (Так мы и оказались у этого поребрика, который он не смог вовремя преодолеть.) Так мы и двинулись по бульвару — молчаливый пожилой иностранец и его тощая внучка, болтавшая за двоих с такой скоростью, что ее отец, бывший кларнетист, утверждал, что она обладает круговым дыханием. Я постепенно привыкал к Гросс- Пойнту, к его манерным мамашам в шифоновых платках и темному, заросшему кипарисами дому, в котором жило еврейское семейство, также оплатившее покупку наличными. А мой дед в это время свыкался с гораздо более устрашающей реальностью. Держа меня за руку, чтобы сохранять равновесие, так как кусты и деревья вокруг совершали странные скользящие движения, Левти впервые задумался о том, что сознание может являться всего лишь биологической случайностью. Он никогда не был религиозен, но сейчас он понимает, что всегда верил в существование души, некой личностной силы, остающейся после смерти. В голове у него происходит что-то вроде короткого замыкания, пока, наконец, он не приходит к хладнокровному выводу, столь противоречащему его юношескому самообладанию, о том, что мозг является