с помощью крючков.
Теперь в поезде вместо регистрационных номеров Левти и Дездемона держали в руках путевые карточки: «Предъявить кондуктору: сообщите предъявителю о необходимости пересадки и укажите место назначения, так как предъявитель не владеет английским языком. Место назначения: Главный железнодорожный вокзал, Детройт». Они сидят рядом на свободных местах. Левти с возбужденным видом смотрит в окно. Дездемона с полыхающим от стыда и гнева за пережитые ею унижения лицом сидит, уставившись на свою шкатулку.
— Я больше никому не позволю притронуться к моим волосам, — говорит она.
— Тебе очень идет, — не оборачиваясь, откликается Левти. — Ты стала похожа на американку.
— Я не хочу быть похожей на американку.
На острове Эллис Левти уговорил Дездемону зайти в помещение Молодежной христианской ассоциации. Она вошла внутрь в платке и шали, а через пятнадцать минут вышла оттуда в приталенном платье и шляпке с мягкими полями, похожей на цветочный горшок. Из-под появившейся на ее лице пудры проступала ярость. А для довершения картины активистки Христианской ассоциации еще и обстригли ей косы.
С одержимостью человека, ощупывающего дыру в кармане, она уже в пятнадцатый раз запускала руку под шляпку, чтобы прикоснуться к своей оголившейся голове.
— Это первая и последняя стрижка, — повторила она. (И она сдержала свое слово. С тех пор Дездемона отращивала волосы как леди Годива, нося всю их огромную массу под сеточкой и тщательно моя их по пятницам. Она обрезала их только после смерти Левти и отдала Софии Сассун, которая продала их за двести пятьдесят долларов мастеру по изготовлению париков. Тот, по ее словам, изготовил из них целых пять париков, один из которых позднее был приобретен Бетти Форд, так что во время похорон Ричарда Никсона нам удалось увидеть волосы моей бабки на голове жены бывшего президента.)
Однако горе моей бабушки объяснялось не только этим. Когда она открывала шкатулку, то видела внутри лишь свои косы, перевязанные траурными лентами. Больше там не было ничего. Проделав с коконами шелковичных гусениц такой огромный путь, она была вынуждена распрощаться с ними на острове Эллис. Шелковичные гусеницы числились в списке паразитов.
Левти так и не отлипал от окна. Всю дорогу от Хобокена он рассматривал потрясающие виды: электрические трамваи, поднимавшие розоволицых пассажиров на холмы Олбани, и полыхавшие как вулканы заводы. А однажды, проснувшись на рассвете, когда поезд проезжал мимо очередного города, он принял здание банка с колоннами за Парфенон и решил, что снова оказался в Афинах.
Но вот они миновали реку, и впереди замаячил Детройт. Теперь Левти рассматривал автомобили, припаркованные у тротуаров и напоминавшие огромных жуков. Повсюду виднелись жерла труб, выбрасывавших в атмосферу дым и копоть. Здесь был целый лес труб — красных кирпичных и высоких серебристых; одни стояли рядами, другие задумчиво попыхивали поодиночке, заслоняя солнечный свет. А потом все потемнело — это поезд въехал на вокзал.
Главный вокзал, сегодня представляющий собой груду эффектных развалин, в те времена был попыткой сравняться с Нью-Йорком. Его основание, выполненное из огромных плит мрамора, украшенных коринфскими колоннами и резным антаблементом, являло собой своего рода музей неоклассицизма. Над этим святилищем поднималось тринадцатиэтажное административное здание. Левти, следивший в течение всего этого времени за разнообразными отголосками Греции в Америке, достиг той точки, где они умолкали. Иными словами, здесь начиналось будущее. И он сделал шаг ему навстречу. И Дездемона, не имея иного выбора, последовала за ним.
Только представьте себе Главный вокзал в те времена! В десятках судовых компаний трезвонят телефоны, и их звук еще достаточно непривычен для уха, грузы рассылаются на восток и на запад, пассажиры прибывают и отбывают, пьют кофе в «Пальмовом дворике» или усаживаются к чистильщикам обуви — аккуратные туфли банковских служащих, ботинки снабженцев, высокие сапоги контрабандистов. Главный вокзал с его сводчатыми изразцовыми потолками, канделябрами и полами из уэльского камня. Здесь располагались парикмахерская на шесть кресел, где в горячих полотенцах сидели мумифицированные руководители, и ванные комнаты, грузоподъемники освещались полупрозрачными мраморными светильниками яйцеобразной формы.
Оставив Дездемону за колонной, Левти начал протискиваться через толпу в поисках кузины, которая должна была их встретить. Сурмелина Зизмо, в девичестве Паппасдиамондопулис, была двоюродной сестрой моих деда и бабки и, следовательно, приходилась мне двоюродной бабушкой. Я помню ее уже экстравагантной старухой. Сурмелина с волосами сомнительного цвета. Сурмелина, принимающая ванну в воде цвета индиго. Сурмелина — активистка теософского общества. Она носила длинные атласные перчатки до локтя и воспитывала целый выводок вонючих такс с заплаканными глазами. Ее дом был наводнен низенькими скамеечками, с помощью которых эти коротконогие твари забирались на диваны и в кресла. Однако в 1922 году Сурмелине было всего двадцать восемь лет. Узнать ее в этой вокзальной толпе для меня так же трудно, как и идентифицировать гостей на свадебных фотографиях моих родителей, где все лица скрываются под маской юности. Но перед Левти стояла другая проблема. Он идет через зал, пытаясь отыскать остроносую девчонку с раздвинутыми в улыбке комедийной маски губами, с которой он вырос. Через застекленную крышу льется солнечный свет. Он щурится, рассматривая проходящих женщин, пока Сурмелина сама не окликает его:
— Сюда, братишка! Ты что, не узнал меня? Это я, неотразимая.
— Лина, это ты?
— Ну я же не в деревне живу.
За пять лет, прошедших со времени ее отъезда из Турции, Сурмелина умудрилась вытравить в себе все греческое, начиная от волос, которые теперь были выкрашены в насыщенный каштановый цвет, подстрижены и завиты, и кончая акцентом, смутно напоминавшим европейский, читательскими интересами («Кольер» и «Харпер») и гастрономическими пристрастиями (омар «термидор» и ореховое масло). На ней было короткое зеленое модное платье с бахромой по подолу, атласные зеленые туфельки с изящным ремешком, расшитые блестками, и боа из черных перьев. На голове — шляпка в форме колпака с подвесками из оникса, спадавшими на ее выщипанные брови.
В течение нескольких секунд она дала возможность Левти насладиться своей американской лощеностью, но внутри, под шляпкой, она оставалась все той же Линой, и вскоре ее греческая восторженность вырвалась наружу.
— Ну поцелуй же меня! — воскликнула она, раскрывая ему свои объятия.
Они обнялись, и Лина прижалась к его шее своей нарумяненной щекой. Затем она отстранилась, чтобы как следует рассмотреть его, и, схватив Левти за нос, рассмеялась.
— Ты все такой же. Я где угодно узнаю этот нос. — Отсмеявшись вволю, она перешла к следующему вопросу. — Ну и где она, эта твоя новобрачная? Ты даже ее имени не сообщил в своей телеграмме. Она что, прячется?
— Она… в дамской комнате.
— Должно быть, красавица. Как-то ты слишком быстро женился. Ты хоть успел представиться или сразу сделал предложение?
— Кажется, сразу сделал предложение.
— Ну и какая она?
— Она… похожа на тебя.
— Неужели такая же красавица?
Сурмелина поднесла к губам мундштук и затянулась, оглядывая проходящих.
— Бедная Дездемона. Брат влюбляется и бросает ее в Нью-Йорке. Как она?
— Замечательно.
— Почему она не приехала с тобой? Надеюсь, она не ревнует тебя к твоей жене?
— Совершенно не ревнует.
Сурмелина схватила его за руку.
— Мы здесь читали о пожаре. Ужасно! Я так беспокоилась, пока ты не прислал письмо. Во всем виноваты турки. Я знаю. Но муж мой, естественно, со мной не согласен.
— Правда?